Глава 26
Что такое «народ» и как с ним…
Никто о сем не должен знать.
В тягучие морозы подселили ко мне двух казахов, готовили их к переброске, сильно страдала группа майора Валиева – километрах в ста от линии фронта. А друзья мои страдали в госпитальных палатах.
Спать легли рано, я еще какое-то время перечитывал выцарапанные у Любарки письма Этери.
Разбудил нас рев. «Подъем! Подъем!» – орал кто-то. Два незнакомых офицера суматошно носились по избе, за окнами колотился мотор «студера». Хозяйка заголосила вдруг, как по покойнику, пока кто-то не рубанул по ней матом. Неестественно ярко горела, чадя неимоверно, лампа, выкидывая к потолку черные хлопья.
На всякий случай, бессознательно скорее, я держался поближе к окну, через которое можно вылететь на не охваченную наблюдением часть двора. И вылетел. И оказался рядом с выгнанной из дома хозяйкой. «О господи!..» – простонала она.
Еще один «Виллис» подкатил, глаза освоились в темноте, да и сдобный голос прибывшего был знаком до чертиков: майор Лукашин, резвый хохотунчик.
Распирая брезентовые бока «Виллиса», втиснулись в машину. Офицеры дружно скакнули в грузовик. «В Петелино!» – крикнул Лукашин так, будто там справляли свадьбу, на которую мы, почетные гости, опаздывали.
Сразу все прояснилось: аэродром, самолет, и надо в самом деле спешить, потому что до рассвета не так уж много. Казахи вертели головами, как дети, впервые попавшие в цирк.
Такая спешка, такая нервозность – это уже опасно. Знали это и офицеры, но остановиться уже никто не мог. На летном поле Петелино – ни огонька, ветер обрывал доносившиеся до уха фразы, и все мне не нравилось. У «Дугласа» почему-то вспыхивали и гасли красные огни, Костенецкий (он был уже здесь) не желал замечать нас, а потом вообще исчез. Пилот метался, как в клетке, перебегая от заправщика к самолетному ящику, куда влезли три офицера, и куда нас таскали по одному, и где Лукашин каждому сообщал, что после передачи взрывчатки следует таким-то и таким-то маршрутом добираться до леса. Один из офицеров четко поставленным штабным голосом произнес: «Район высадки – три дерева южнее опушки, к северу от которой будут выложены три костра треугольником… противник располагает следующими силами на вечер текущего дня… наземная температура воздуха плюс один градус, ветер северный…»
Кончить ему не удалось, в ящик влез – пахнуло отвратительно: одеколоном или спиртом – летун в щегольской американской куртке и сказал пилоту:
– Мишка. Во-первых, от полетов я, сам знаешь, отстранен. Во-вторых, если жиды на борту, я не полечу. В-третьих…
Его тут же вышвырнули. Оперативно-тактический голос штабника, одновременно напоминавший и казарму, и своды аудиторий воронежского института, куда я мальчуганом пробирался слушать разные небылицы, вновь заполнил ящик. И опять ему не дали закончить. Я же пересек ящик по диагонали, уселся в угол и сказал, что никого слушать не буду, пока нам не принесут наши парашюты, потому что эти, что лежат, неизвестно чьи и непонятно, кому предназначены, а гробиться я не хочу.
Послали за парашютами. Пока бегали, штабник внятно дополнил Лукашина: «…после передачи взрывчатки… перейти фронт на участке Кадиберово – Сенное, две красные ракеты в паузе между двумя зелеными немецкими…»
Парашюты принесли, я нашел свой, именно свой. Начальство молчало, в молчании решая вопрос: кому донести до нас горькую правду?
Донес один из тех трех, что ворвались в хату. Организовал свет, приглушив бьющий в окно прожектор. Группа Валиева, сказал он, осталась без взрывчатки, что делает невозможным выполнение ответственного задания и что, возможно, обрекает ее на гибель. Наша задача – доставить взрывчатку. «Рация им не нужна. Оружие тоже, оружие возьмут у Валиева», – распоряжался кто-то, отсеченный от нас границею света и тьмы, и я немедленно решил, что оружие нам как раз и нужно, что с автоматом я не расстанусь, тем более с «парабеллумом», и сунул две лимонки в карман, прицепил финку. Почти всю взрывчатку – сорок килограммов – навесили на меня как на самого молодого, вместо рации и блока анодного питания. Казахи шумно подпрыгивали на месте, проверяя подгонку. Тлевшее во мне озарение вспыхнуло и осветило грядущее: меня терзала догадка, что ребят этих сегодня убьют, смерть их я предчувствовал, и мне стало так жалко их!.. Я вышел из самолетного ящика, глянул на звезды и едва не расплакался.
Когда же самолет поднялся, откуда-то вылезла руководящая установка: «Три костра в линию, обращенную от опушки к реке, отчетливо видной при лунном свете». А «три дерева южнее опушки»? Откуда они выперли, эти костры? Ни я не слышал о них, ни казахи, но тем не менее возникла откуда-то, по стилю, похоже, из боевого приказа, который так и не дочитал до конца штабник. Но не слышал никто! Не видел! Наваждение какое-то! Напасть! «Три костра в линию…» Ясно, что в спешке даны разные опознавательные знаки.
Тут уж я выругался, наверное, первый раз в жизни, матом. Летчики, догадывался, совсем сбиты с толку. А было – не к слову припоминаю, а к делу – всего-то ноль часов пять минут. Самолет пересекал линию фронта, четко обозначенную трассами пульсирующих очередей, метров на шестьсот поднявшись, и начал скользить вправо – вторая ошибка из тех, что совершены были на борту. Да и в любом случае ошибка была неизбежна. Существовал приказ, приказ – по уставу – должен выполняться точно, беспрекословно и в срок. Его и выполняют прежде всего беспрекословно и в срок, а затем уж и точно, потому что точность поддается измерению после отдачи и выполнения приказа. Сбрасывали нас обычно на обратном курсе, расширяя немцам район возможных поисков. Неразбериха с геометрией (а я успевал по этому предмету в школе!) заставила летчиков дать команду раньше. Земля просматривалась. Луна не видна, но поверхность облаков подбеливалась, звезды – из-за болтанки – дергались.
Когда самолет начал скользить вправо, я решил было, что сейчас ляжем на обратный курс, хотя по времени это никак не получалось. Штабную карту с нанесенной обстановкой нам, конечно, показывать было нельзя, но надо же знать, куда прыгать и что там, внизу?
Самолет выпрямился и полез вверх, как в гору, натужно захлебываясь моторами, на самой вершине горы его забило дрожью загнанной лошади. И луна вкатилась в иллюминатор, облака застывшей пеной покоились неподвижно. Показался штурман. Мы поняли, что момент прыжка рядом, что пробивать облака самолет не будет.
Я всегда прыгал вторым, но молоденькие, глупые казахи опередили меня. Они провалились, а я отсчитывал секунды, заранее примериваясь к тому, что увижу, когда раскроется парашют, и полетел вниз, уберегая глаза.
Дернуло, оборвав счет затяжным секундам. Парашют раскрылся нормально, и все же что-то непонятное происходило – и со мной, и подо мной. Свой собственный «полетный» вес я мог определить с точностью до двух килограммов, парашют пристрелял раньше, сделав контрольный прыжок сутки назад и сам уложив его. А сейчас меня юлой крутило вправо, и, чтоб не перехлестнулись стропы, приходилось вращать себя в обратную сторону. Я попал на границу воздушных потоков, а когда стабилизировался, когда глянул вниз, то поразился – реки не было (что не так уж страшно и объяснению поддавалось: прямо под ногами лентами, то рвущимися, то склеивающимися, ползли облака, закрывая луну, да и свети она, река могла не отражаться, таковы уж законы отражения, преломленные случайностями). Не это поражало. Три костра светились там, куда я никак уже попасть не мог. Слишком далеко, за пределами перемещавшегося по земле конуса, в вершине которого болтался я. Более того, меня относило от костров вправо, куда именно, я еще понять не мог, я еще не сориентировался, что пугало. Оба парашюта почти рядом двумя клочками ваты целились не на костры, и я понял, что казахи уже растерзаны в клочья немецкими пулями… Что метеоусловий в районе костров мы не получили, о низкой облачности сказано не было – это, пожалуй, говорить лишне… В попытках привязать себя к приближавшейся земле я судорожно взывал к памяти и вдруг увидел три костра – в линию, те самые опознавательные знаки, которые нам никто вроде не давал, но которые по абсолютно непонятной причине попали в наши головы.
Три костра в линию! (Реку я по-прежнему не видел.) Глаза сфокусировались, и то, что я увидел при внутреннем озарении, повергло меня в страх. Мертвые казахчата упали на город, падал туда и я, потому что сникшие парашюты их уже саванами покоились внизу.
Тучи раздернуло на секунду, на две, не больше, но и того было достаточно. Золоченый купол церквушки – это горка, высота, господствовавшая над городом, россыпь огней вокруг красных светлячков – это железнодорожные пути, станция. Там запад, там север, там восток, я определился и стал работать руками, ногами, туловищем, меняя направление полета.
Меня несло на купол, я вертелся, будто перескакивая с брусьев на перекладину. Свиста пуль слышать не мог, такое в падении не слышится, познал, что по мне стреляют, и надежда была не на парашют, а на ветер: в это время суток, около часу ночи, речная долина как бы втягивает в себя воздушные потоки.
Я упал в полукилометре от крайних домов южного пригорода, в Бараньей балке, успев рассмотреть полосы улиц и сарай, выбранный мной как место, где можно будет держать оборону. Ветер помогал мне. Почему-то я не стал сломя голову бежать к домам и деревьям, а начал заторможенно как-то избавляться от парашюта, сам удивляясь собственному спокойствию. Только обрезал лямки (мешок с толом мешал ослабить их), как порывом ветра купол смотало в ком и поволокло по земле, по краю балки. Зачем-то я смотрел вслед ему, долго смотрел. Потом потащил мешок к сараю. Мне бы бросить взрывчатку, уже совершенно бесполезную, да исполинскими шагами мчаться к садам пригорода. А я же по запаху пытался определить назначение сарая. Определил: здесь дубили кожи. Обогнул его и вместе с мешком скатился в овражек. Все время я спрашивал себя, зачем мне этот мешок с толом, и, не находя ответа, злился. Наконец нога нашла ямку, туда я и запихнул мешок.
Тут я услышал отдаленный грохот взрыва – два взрыва, сплющенных в один, и сразу же за грохотом – нервный лай зениток, небо над железной дорогой расчертилось прожекторами и трассами. Ага, вспомнил, для демаскировки выброса самолет сбросил две «сотки», причем наугад, и бомбы угодили во что-то горючее, огнеопасное. На путях, возможно, стоял эшелон с техникой и боеприпасами. Надо было наконец подумать о себе, и думать я стал глупо, причем осознавал: глупо! Я совсем забыл, что парашют унесло, и по овражку двинулся в сторону сарая, искать его, найти, уничтожить или захоронить. Беспорядочная ненацеленная стрельба не стихала, немцы будто прочесывали местность. Едва сарай проступил во тьме, а может быть, и угадался по запаху, как я вспомнил все о парашюте, что прятать его не надо, и я стал возвращаться к оврагу, часто оступаясь; мне все казалось, что я опаздываю, что передвигаюсь недопустимо медленно, я мотал головой, избавляясь от странного ощущения: мне представлялось, что я – стою на месте, а все вокруг движется, небо же, дрожащее от пожара, наплывает на меня, падает.
Я поскользнулся, упал, попытался встать и вдруг понял, что происходит со мною. Я был ранен. Меня ранило. В обе ноги. Еще там, в воздухе. Легко ранило, но потерял много крови.
О, великий и мудрый Чех! Не пропали его уроки, не напрасны были внушения его, не зря вселял он в нас уверенность.
Я немедленно встал – на обе ноги. Вызывая в памяти образы моей походки, как бы видя себя со стороны и подгоняя свои движения под образ, я сделал шаг, другой и – пошел свободно, легко, все волнения улеглись, голова заработала четко. Проверил оружие: автомат, две обоймы в запас, мой незаменимый «парабеллум», финка, гранаты. И жить можно, и сражаться можно. Фосфоресцирующие стрелки часов развернулись на два часа сорок три минуты. (Запомните это время!)
Полыхающее заревом небо погасло, пожар был потушен, стрельба унялась, лишь изредка для самоуспокоения выпускались автоматные очереди. Ни звездочки на небе, луна светила тускло, умирающе, я шел вдоль плетней, готовый спрятаться, едва появится кто-то; в это время суток в городе могли ходить только немцы, вооруженные немцы. Справа и слева – дома, одноэтажные и двухэтажные, обычные дома поселкового типа, кое-где в сараях шевелилась скотина, собаки не лаяли, они сдавленно поскуливали. Ни огонька в домах, ни одной лишней тени. Я выбирал цель, потому что ноги, я знал, двигаться и быть здоровыми могут только в движении к цели.
Выбрал: дом – с лестницей, приставленной к крыше. Как только взойдет солнце, роса испарится, уничтожив мой след, да и собаки у немцев были слабой выучки. Двигаясь, как мне представлялось, бесшумно, я добрался до выбранного дома и прильнул к стене. За нею тлела жизнь, там спали живые люди. Я забрался в чердачное окно. Все шло нормально. Теперь – перевязку, срочно.
Какое-то время я не двигался. Сидел, привалясь к печной трубе. Дважды начинал погружаться в беспамятство и выныривал из него. Ветер приподнимал полуоторванную железную кровлю и бил ею, надо мной и вокруг меня стонало, скрипело, ухало. Разрезал штаны – и на руки хлынула мокрота, кровь была липкой, боль сразу же прошила тело, зазвенев в голове, тяжелым накатом опустившись в первоисточник, в ноги. Наверное, я закричал.
И ни клочка бинта. Вся санитария осталась в Петелине. Обе раны были сквозными, скорее всего от одной автоматной пули, и она, войдя в правую ногу чуть выше колена и пронзив ее, ниже паха влетела в левую.
Тем не менее надо было перевязываться, и как можно скорее. Комбинезон распоролся легко, пять или шесть часов назад я вымылся в бане, нательная рубаха вполне сходила за перевязочный материал, я сбрасывал комбинезон, как змея кожу (с теми же страданиями), и рука натолкнулась на что-то, ни к оружию, ни к снаряжению вообще отношения не имеющего.
Связка писем от Этери! Я так и не отдал письма! И кому мог в этой спешке отдать?
Сжечь? Спрятать? Закопать в труху, которой осыпан был чердак для утепления? Но руки, руки! Их нельзя было грязнить!
Самой связкой я нащупал углубление в трубе и положил письма туда. Боль рванула тело, никак не опускалась в ноги, потом рывком скрутила их в стонущее сплетение. Я отвалился к трубе, чтобы передохнуть.
Передохнул. Стал искать куда-то пропавшую рубашку. Не нашел. Ноги ощущались – затаенной болью, саккумулированной, предупреждающей о губительности любых движений. И голова разламывалась, веки захлопнулись, едва я открыл глаза. Я задрал ее, голову, чтоб смотрелось, чтоб унялась непонятная боль, минутою раньше она отсутствовала. Увидел небо в разломе крыши, яркие звезды, ветер стих, ничто не колотило в железный барабан. Тишина. Крыша оказалась дырявой, небо заглядывало во все дыры, щели, прорехи и разломы, я просматривался со всех сторон и поэтому подтянулся к автомату, лежавшему справа.
Автомата не было. Ни справа, ни слева. Я стал шарить рукой вокруг себя и, шаря, коснулся ног.
Боль – это я ожидал. Но, кроме боли, другое ощутил я.
Ноги были перевязаны. Не рубахой, но и не бинтами. Неумело, но добротно.
Задумался. Если перевязывал я, то делал это в забытьи, что возможно: автоматизм движений и так далее, Чех толково объяснил нам этот механизм психомоторных действий. Предположим, в кармане нашелся какой-то заменитель бинта. Предположим также, что автомат я припрятал – тоже в полубеспамятстве, такое случается. Но на то и другое ушло бы время, сейчас должно быть утро, по небу же, по свечению звезд – до утра далеко… На часах же…
На часах было пятнадцать минут второго! Не могли же часы затикать в обратную сторону! Ведь сарай я покинул в два часа сорок три минуты!
Было от чего свихнуться, и, восстанавливая разум, я начал в последовательности вспоминать протекшие часы – от сарая до стопки писем, сунутых мною в углубление, и, когда дошел до момента приземления, невероятная догадка расширила мои ноздри, я вдохнул воздух, вонь ворвалась в меня, вызвав тошноту.
Сарай! Я находился в сарае, в пятистах метрах от домов, среди которых был и тот, что спрятал меня. Ошибиться было невозможно. Не уничтожаемое никаким временем, не выдыхаемое ветром зловоние вымокаемых кож щиплющим газом наполняло легкие. Меня вырвало, стало легче, тошнота отступила.
Кое к каким выводам я пришел все-таки. Приложив правую ладонь к земле, справа от себя, левую же протиснув под ягодицу, я по разнице температур определил, что там, где обнаружил себя несколько минут назад, нахожусь я недавно, тело не смогло еще достаточно для ощутимости нагреть землю подо мною.
Завел часы, определил заодно и степень разжатости пружины. Свыкся с невероятностью происшедшего, и сцены из любимейших книг припомнились: «Таинственный остров» Жюля Верна, капитан Немо, выносящий тонущего Сайруса Смита из моря или подбрасывающий хинин для спасения бьющегося в лихорадке Герберта. Догадался: надеяться на благородство почитаемого капитана глупо, поскольку правда в том, что вчера еще до рассвета меня (я прощупал голову) ударили по черепу тупым предметом, сунули в рот кляп (мышцы скул болели), стащили осторожно с чердака и перенесли сюда, в сарай. Автомат отобрали – чтоб длительного сопротивления немцам не оказывал. Правда, перевязали.
Но пистолет у меня остался, благодетели, оглушив меня и сюда доставив, поступили очень умно, не разоружив меня полностью. Немцы, руками и сапогами прощупав труп, поинтересовались бы моей вооруженностью, пистолет их вполне удовлетворял. Многое сказали бы им и часы. Итак, вновь к пригороду.
Времени достаточно, и я бы добрался до цели, если б не заполыхавшие во мне сомнения. Была ли ямка с взрывчаткой вообще, гремела ли железом крыша? Проверить свой мозг, его работоспособность, его ясность – вот что хотел я, и в овраге (я дополз до него) нашлась-таки взрывчатка, развеявшая все подозрения. Значит, Петелино и все последующее – не фантастическое измышление психики юнца, напуганного до смерти реальностью войны!
Немцы сами подтвердили это: поле, на котором я приземлился, осветилось, и свет был поверхностным, не сверху; по-собачьи встряхнув головой, я услышал приглушенный шум автомобильных двигателей, работали моторы недвигавшихся грузовиков большой вместимости, видимо, «бюссингов». Два мотора, следовательно – почти сотня солдат. Свет автомобильных фар сиял в направлении сарая, команд не слышалось, но, когда сотня человек даже не в ногу ступает по земле, в которой прячешься, разрозненные походки сливаются в угрожающую поступь.
Мотоциклетный патруль может быть боязливым, нахрапистым, брезгливым, бесшабашным, жестоким или милосердным. У сотни пеших солдат все эмоции усреднены.
Сотня солдат оцепила сарай, обыскала его и подожгла, и в свете пожара я увидел рядом с собой мешок со взрывчаткой.
Но они, солдаты, искали, конечно, не взрывчатку, искали меня. Неизвестные благодетели оповестили немцев о том, где я нахожусь. Теперь немцы обыщут весь пригород. Теперь мне нельзя к нему приближаться.
Девятнадцать часов провел я у тлевшего сарая. Ноги вспухали болью, я с радостью отметил это. Все медицинские рекомендации Чеха ожили во мне, я повторил в уме все его заклинания, основанные на вере не в чудодейственную силу лекарств, а в мощь психики, способной противостоять всем хворям мира. Чем безвыходнее ситуация, уверял нас Чех, тем активнее борется организм; наша кровь, наша лимфа – вот препараты, которые уничтожат любые инфекции. Умирающий от жажды человек без ущерба для желудка напивается из лужи, кишащей бактериями. И того же человека скрючивает дизентерия от капли ненужной ему жидкости.
Обследовав мешок с толом, я извлек некоторые выводы из спешки в Петелине, извлек в самом буквальном смысле. В нарушение всех инструкций в мешке лежали взрыватели и детонаторы. В крайнем случае можно взорвать себя вместе с мешком, но я не стал готовиться к такому исходу, этому бы воспротивился Чех, да и лимонка в моем кармане, от взрыва ее мешок сдетонировал бы.
Четырежды невдалеке от меня проезжали мотоциклисты, однажды они устроили перекур. Из нескольких фраз, переработанных и дополненных воображением, я извлек немало ценного. Когда стемнело, я пополз – к теплу, к сухости, к людям; в кромешной темноте наступившей ночи я выбирал нужные мне звуки и запахи и катился на них веретеном, такой способ оказался наиболее выгодным. Добравшись до плетней улицы, параллельной той, по которой шел двое суток назад, я переждал немцев, проехавших мимо, медленно, никак не ожидавших ни выстрелов, ни людей. Задержался у колодезного сруба, облизав его, смочив иссохшие губы. Ни капли в ведре, впереди – сутки-полтора без влаги, что не страшило, Чех научил использовать мочу для питья. Озерной называлась улица, по которой я перекатывался и полз, окруженный враждебными домами. Замирал, слушал землю, внимал шорохам. Уловил: метрах в пятидесяти от меня ветром поднялась и опустилась железная кровля, под которую я забрался двое суток назад.
Опознание места и времени сразу же вернуло меня к заботам текущим, насущным. Вильнувший вправо переулок меня привлек: из глубины его не несло бензиново-резиновым смрадом гаража, оттуда не разило мужскими телами: вооруженные немцы в переулке не обитали, в запахе я не нашел следов долговременного проживания, а немцы, освоившие какой-нибудь клочок земли, передавали ему въевшийся в них запах вещевых складов, пороховую гарь, вонь давно не мытых тел, испарения, наводящие на мысль о пятилитровых банках кофе и походных кухнях.
В переулок я почему-то не пополз… Еще один совет Чеха припомнился мне: «Ставь перед собой цель, задачу, достигай и решай, но знай, что ты – на неверном пути. Истинную цель ты тогда достигнешь, когда иной, другой уже не будет, – не серия счастливых случайностей, а цепь неудач приводит к желаемому!»
Выбранный мною дом – глух и нем, я припал к его крыльцу, а потом поскребся в окно нашаренным прутиком. Ни звука в ответ, и все закрыто, все на засовах; крайнее окно оказалось зрячим, ставни на нем не сомкнуты, но и раздирающий уши скрежет прутика о стекло внутрь дома не пробился. Там затаились, там не только намертво сжали зубы, чтоб не издавать звуков, но и, пожалуй, заткнули поры, через которые мог источаться пот, потому что поле человеческих запахов, тревожившее меня, вдруг исчезло. Я отважился на отчаянное, на призыв о помощи, я принял решение подать голос, я составил в уме достаточно емкую фразу, всего несколько слов, остальное пояснило бы время и место происходящего, я хотел сказать, что я такой же русский и советский человек, как и они, хозяева этого дома, что я в беде, что мне нужна помощь, самая минимальная, перевязка и укромное место, убежище, вовсе не обязательно здесь, в этом доме. Не по прихоти своей попал я сюда, в этот город, меня привела военная нужда, я на войне, я сражаюсь за освобождение вас, люди, от немцев… Помогите!
Фразу я составил, прорепетировал – и не смог произнести ее. Сдавленный крик вырвался из меня, бессмысленный набор гласных, полушепот, полуклекот. Пораженный собственной немотой, я разевал рот, чувствуя себя рыбой на отмели, и наконец попытался произнести слово, все двое суток бившееся во мне, напоминавшее о том, что скорбь и боль – все позади или будет позади. «Алеша!» – хотели вылепить мои губы, щеки, язык и вся мякоть рта, и я не услышал имени друга, я ощутил ком звуков, так и не выпавший из меня. Еще одно усилие – и горячие круглые звуки выкатились изо рта разваренной картофелиной и бесшумно развалились.
С меня было достаточно. Что-то ломкое хрустело подо мною, когда я катился к калитке. Шум, издаваемый катящимся и волочащимся телом, опровергал панические мысли о том, что я не только онемел, но и оглох. Я слышал хрипы своего дыхания, и сердце колотилось. Следовало найти какое-либо объяснение немоте, и оно нашлось: несколько часов назад, а может быть, и позже, удар, оглушивший меня, нанесенный по черепу, повредил какие-то ткани мозга.
На голос уже нельзя было рассчитывать. Только на стук. И, подобравшись к другому дому, я постучал – палкой, она колотила по наличнику, я сбивался, наверное, в стуке, на морзянку и делал паузы, чтоб хозяева дома продумали в них значение стука, отнюдь не безмолвную просьбу о помощи, далеко не безмолвную: стекла уже позвенькивали и дребезжали.
Для уточнения: чтоб удобнее было перекатываться, я, спасая ребра от ушибов и ссадин, пистолет и лимонку замотал в оторванный от кальсон кусок ткани и передвигался, держа весь арсенал мой в руке, опираясь когда надо на локти. Узелок, разумеется, не отличался уже цветом от ночи, от грязи.
В удлиненной усталостью паузе я услышал первый звук, ответ на призыв, низкий, горловой, жалобный, тут же придушенный. Это взвыла собака, пасть которой была тут же сомкнута руками человека. Но звук раздался, звук разнесся, звук был услышан, люди были обнаружены – и они обязаны были что-то делать, они понимали, что палка в руках просящего может заколотить с удвоенным нетерпением.
Неповрежденные уши мои научились уже классифицировать звуки, разделять их и вычленять, складывать и вычитать, делить и множить. Шаги двух мужчин, кравшихся вдоль стены, не удивили и не испугали меня. Люди, несомненно, шли за мной – чтоб перенести в сарай, в дом, в освещенность, где есть теплая вода, пища, бинты, марля. Родные русские люди!
Палка была выдернута из моей руки и отброшена в сторону… «Тихо, с-сука!» – явственно прошипел один из спасителей, хватая меня за плечи. Второй взялся за ноги. Они тут же вновь положили меня на землю, потому что мычание (я стонал от боли) могло выдать их. Оттянули челюсти, запихали мне в рот что-то растительное, травяное, вновь взялись и понесли меня.
Не в дом. Не в сарай. Не к огню и теплой воде. Не к пище.
Они вынесли меня на дорогу и опустили в грязь – аккуратно, с наименьшими страданиями для меня. Они обыскали меня, ничего не найдя, не обратив внимания на узелок. Когда они с руки моей снимали часы, я заметил время, и они тоже отметили его для себя и что-то решили, посовещавшись. Оглушенный болью, я не понял ни слова, но в действиях разобрался, догадался, для чего тело мое переложено ими было поперек дороги. Теперь-то немцы на мотоцикле, не включавшие ночью фару, меня не минуют, наедут, остановятся, потрогают сапогами, подберут или просто пристрелят.
Калитка скрипнула, потом дверь потянулась – и все смолкло. Жить оставалось мне двадцать минут или чуть более.
Безысходная тоска навалилась на меня. В десятках домов спали или бодрствовали люди, близкие мне по крови, по земле, по духу, но сухие глаза мои смотрели в небо, уставясь на звезды, которые были ближе ко мне, чем дома, чем люди. Я не мог исторгнуть из себя ни словечка прощания с теми, кто постоянно жил в моих мыслях и ощущениях, я отсечен был от них и от всех живущих, потому что они, живущие, жили временно, до моей смерти, жить им оставалось меньше, чем мне, они умрут в тот момент, когда я выстрелю, мне же еще сражаться и жить до автоматной очереди, которая прошьет меня и перечеркнет.
О, сладостная минута полубытия, время расторгания связей с живыми, минуты исполнения желаний, не исполняемых никогда! Только я обладал правом вершить суды и творить судьбы, и, впитывая в себя звездный свет, я соединил мать и Алешу, наказав ему приехать к ней после войны. Я и Григория Ивановича пристроил к ним, сделав его большим начальником, с городских или республиканских высот благосклонно взирающим на трогательную картину встречи. И чтоб они не ошиблись в датах поминок и ежегодных минут молчания, я напомнил им сегодняшний день, текущий час и минуты, уже не стучавшие, а журчавшие, ниспадавшие с неба. Небо сужалось, лотком спускаясь вниз и на лоток стряхивая звезды. Полог неба колыхался, и я мысленно чертил по нему два часа ночи с минутами, которых все меньше и меньше.
О мгновения, насыщенные событиями, уплотненные до мига! Клиническая смерть, ощущаемая и осознаваемая, пережитая полно! Чудная секунда, растянутая в эпоху, когда вдруг отступают все земные немощи, когда в чистоте прозрения тело отдаляется, лишаясь болей и страданий, когда плывешь в невесомости чувств, уже отринутых, в парении мыслей, уже не способных осчастливить или оскорбить кого-либо, когда рождается свобода от всех обязательств, взятых при жизни! Восхитительное состояние раздвоения, при котором видишь себя и живым и мертвым – и врозь и вместе!
Но до смерти, мне чудилось, было далеко. Я ждал прихода «мананы», но она мелькнула обрывком где-то и пропала, суля что-то, возможно, избавление от чего-то более страшного.
И вот что странно. Умирал, умер, кажется, душа уже смешалась со звездами (не отсюда ли «звездный час»?), подхватившими меня и потащившими туда, наверх, с точностью до секунды рассчитал уже момент растворения в звездной пыли, крылышки, так сказать, приделал себе, – а все равно верил в жизнь и в грядущие дни, наполненные вдохами и выдохами, биениями сердца, претворением и осуществлением. Мысли текли плавно, от звезды к звезде, ощущения же скакали, спотыкались, и привитая Чехом потребность верить только сущему возобладала вдруг, откинула небо, как одеяло при пробуждении, забугрила землю, сделав ее колкой. К ногам вернулась боль, звуки и запахи хлынули в меня, я мысленно осмотрелся, принюхиваясь и прислушиваясь, узнавая, где источник вселявшейся в меня уверенности, что жизнь не покинет мое тело.
И я нашел источник этот. Он был во мне, отверженном и покинутом, брошенном на растерзание теми, за жизнь которых я сражался. Против меня были немцы и вся страна, бросившая меня на произвол судьбы. А раз так, то я был волен ни с кем и ни с чем не считаться. И немцы, равно как и жители домов этого пригорода, равно как и миллионы людей всего земного шара, ценны тем только, что погребли меня уже, вселили в мои мышцы упругость, сняли боль, сделали тело прыгучим. Уже зная, что буду делать, я развязал узелок, достал «парабеллум» и разыграл в воображении то, что последует через три минуты, через две… Во мне обнаружилось даже некоторое злорадство.
Мотоцикл с коляской остановился в пяти метрах от меня, фара вспыхнула и погасла, немцы думали. Наконец, с мотоцикла слез человек, на груди его – знак полевой жандармерии, ниже – «шмайссер». Произошел обмен междометиями – то, что бывает в разговоре двух спаянных общей опасностью людей, и по тональности «richtig» стало понятно: меня куда-то повезут для осмотра и опознания. Из коляски вылез, наконец, и второй – и я, взлетевший над ними, поразил обоих бескровно; ни следа секундной схватки не осталось на земле; найди утром немцы место, где был убит патруль, – улица заполыхала бы, подожженная. Но не о ней думал я, только о себе, рассчитывая на взрыв мешка с толом, к которому подвезу оба трупа, и ноги, которые донесут меня до леса…
Мне повезло. В лесу меня подобрали остатки разгромленной группы Валиева.