Глава 13
Подготовка к осаде белорусской Ла-Рошели. – Чех, как вечный Агасфер, учит не умирать ни при каких обстоятельствах. – Его злые проделки.
Десять с чем-то дней бездельничали мы, от встреч с роковой женщиной Инной Гинзбург я уклонялся, поскольку не постиг значения этого слова, а объяснениям Алеши и Григория Ивановича верить было нельзя, они несли такую похабщину, что уши затыкай. Мне так и слышалось лязганье жеребцовых зубов, когда друзья мои начинали свои ржания о бабах.
Потому я и обрадовался, когда нас ночью подняли и увезли в тыл, считавшийся глубоким, а был-то он всего – городом Калинином. Но работал кинотеатр, госпиталей уйма, танцы устраивались для раненых и еще не побывавших в боях. Ни в кино, ни в клуб попасть нам не удалось, Григорий Иванович с ходу познакомился с какой-то бабенкой, пригласившей нас к себе, начистил до блеска сапоги, пообещала бабенка, что появятся невзначай две девицы, якобы готовые стать нашими боевыми подругами, мы собрались – и были перехвачены у порога Чехом, который пристыдил нас и увез в деревеньку под Ельней. Было еще светло, мы спрыгнули с полуторки, забрали вещмешки, набитые салом и яблоками, облаяли начальство, догадываясь, однако, что оно оттого бесится, что само толком не знает, что от нас требовать.
Нас переодели в малоношеную командирскую форму, которая, на взгляд окопника, могла показаться выданной в Москве, и только в Москве, и принадлежать тем, кто сиднем сидел в самом Главном штабе. Повысили – на время, конечно, – в званиях Алешу и Григория Ивановича. «А сукнецо-то – хорошее…» – промолвил Алеша, пощупав свою гимнастерку, тоном напомнив мне тот день, когда он в Зугдиди похвалил мой костюм. Ремни поскрипывали, фуражки почему-то были новехонькими, Калтыгин со шпалами в петлицах выглядел так, что впору ему уже и три носить, если не четыре. «Вы все из Разведуправления Генерального штаба», – предупредил Чех. Объяснил, что надо делать, и мы по пять-шесть часов в день расспрашивали, а может быть, и допрашивали двух окруженцев, месяц назад прорвавшихся через фронт; топали они в сторону Москвы аж из-под Шауляя, более года петляли по Белоруссии, путь их на карте выглядел ветвистым, они одолели полосу препятствий, наподобие той, что была устроена нам в пионерлагере, но в тысячи раз длиннее, они огибали немцев, прыжком перелетали через них; когда окруженцев этих привозили к нам, меня переодевали в какого-то нестроевого бойца, потому что Алеша и Григорий Иванович судьбу этих уже хорошо проверенных мужичков взяли за легенду, это они, выброшенные за линию фронта, станут этими окруженцами. Вот и запоминали они все деревеньки, где бедолаги отлеживались после ранений, и всех тех людей, у которых они просились на ночевку, фамилии старост и бургомистров, все происшествия у деревенек и райцентров. И двое этих бывалых бойцов (Калтыгин и Алеша, разумеется), настрадавшихся в окружении, в ста километрах от Бобруйска подберут сосунка, сбежавшего из лагеря военнопленных, только что забритого Зугдидским горвоенкоматом и брошенного в бои.
Очень хорошие мужички, приятные окруженцы. Тот, которого копировал Григорий Иванович, призван из запаса, учитель физики, в тоне рассказов о мытарствах слышались у него назидательские спады и подъемы интонации, увещевания шумливой «Камчатки». Конечно, в бытность учителем у него и пальцы не были желто-бурыми, и курил он меньше. Второй – конюх из совхоза под Ленинградом, этот не потерял смешливости, помнил разные забавности в пути и веселенько рассказал, как подкрались однажды ночью к охраняемой немецкой фуре, схватили мешки, думая, что там жратва, а оказалось – женские чулки, тысяча пар.
Сородичи мои, соплеменники, родня!
Меня натаскивали отдельно. Запасной полк, город Горький, потом Калинин, пеший марш-бросок до фронта, атака, окружение, лагерь, побег, встреча с двумя окруженцами, а сколько километров до меня оттопали те и откуда бегут – мне не дано знать. Я – парнишка малость не в себе, винтовку в руках держать не умею, при каждом выстреле пригибаюсь. Дохляк, еле передвигающийся, так и не откормившийся после лагеря. Доходяга – слово это уже приживалось. Пуглив как заяц. Плюнь на меня – и на колени рухну. Зря его с собой взяли – такое будут горько признавать бывалые окруженцы, да жалко стало мальца, пропадет не за понюх.
Итак, эти окруженцы… Учитель и конюх, по счастью, сохранившие ту одежду, в какой переползли через нейтралку. Полусгнившее шмотье – все немецкое, или почти все немецкое, что естественно, и во что, конечно, обрядятся Алеша и Калтыгин за день или два до самолета. Для меня приготовили зипунчик с врезными, как у полупальто, карманами на груди, ватные брюки, кое-где подпорченные так, чтоб становилось ясным: этот парень не раз ночевал у костра и угли выжгли о том памятные знаки. Никакой, разумеется, рации. Оружие – все немецкое, но «дегтярь» Чех настоял взять все-таки с собой, ручному пулемету отводилась какая-то важная роль. Как, впрочем, и мне. Еще не получили задание, а Чех сказал четко: вся надежда на тебя! Перочинный ножик с десятью лезвиями я отдал ему на хранение, Алеше пришлось и щегольскую зажигалку в форме «маузера»-лилипута калибром 6,35 отдать ему же, ту самую, которую я, придет время, вручу хористке в благодарность за успехи ее на определенном участке фронта. А вот вторая хористка, та, что превратилась – с моей помощью, надеюсь, – в лучшую драматическую актрису ФРГ…
Далась мне эта длинноносая распутница! Но постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Потому что натворили мы там неведомых нам бед, что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать, а сидеть под глазами подлого Любарки. Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни. А может быть, мы в Белоруссии-то и не были, и странствия наши – чудовищный сон? Возможно: ибо после того, как вернулись, ни разочка не вспоминались нам дни и ночи, сложившиеся в месяц, мы будто дали зарок: о деревнях, дорогах и лесных тропах осени 42-го – ни слова! Была еще одна причина, по которой уста наши замыкались: в этой операции вел я себя предательски! Я оказался трусом!
Жили, повторяю, в единственной уцелевшей избенке сожженной деревеньки, поначалу выдали сухой паек, а потом прикрепили и к котлопункту на станции. Однажды прикатили оттуда на своих «Цундаппах» – а Чех тут как тут, прутик в руке, соболезнующие глаза, та же манера подолгу смотреть на папиросу до того, как с кончика ее отвалится пепельный нагар. «Наши игры никогда не кончатся…» – улыбнулся он, и занятия возобновились, нам внушали, что смертельность раны – не от необратимых изменений в тканях и органах, вызванных проникающим в тело металлом, а от признания самим человеком, для себя лично, невозможности полноценно действовать при якобы серьезном ранении. Шок, то есть раскоординация мыслей и движений, вот причина того, что вполне боеспособный мужчина корчится от страданий, бессознательно повинуясь тем устойчивым впечатлениям, что образовались в нем от многократных наблюдений над ранеными. Дурную услугу оказывают и люди искусства, изображая мучения, закрепляя тем самым в мозгу образы людей, оправдывающих свое бессилие и безволие таким пустяком, как полтора-два стакана вылившейся из них крови, как несколько мышечных волокон, временно утерявших способность сокращаться.
– Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.
Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.
– Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя – так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора. Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…
Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.
Со мной он занимался отдельно, погнав Калтыгина и Алешу за грибами, и обучал он меня тому, как грамотно симулировать болезни.
Хорошо натренированный человек может вызвать в себе любую болезнь, вплоть до триппера, при достаточном умении сосредотачиваться можно без всякой пули получить огнестрельное ранение, причем клиническая картина проникающего ранения будет полностью соответствовать типовой… Более того, мне однажды удалось сотворить на своем одеянии тифозных вшей.
Он научил меня превращаться в того чахоточного доходягу, без которого операция не удалась бы. Но для меня до сих пор загадка: не намеренно ли усугубил он болезнь обострением ее до почти неминуемого смертельного исхода? Или подвел к такому исходу мой чуткий, детский еще организм, как ни упражнял я его вполне взрослыми, мужскими делами?
Две ночи провели мы в землянке на аэродроме, каждый думал, что ему надо делать; говорили мы много и ни о чем, часто умолкая на середине фразы. Вдруг Алеша выругался. «А ты не мог, – это он меня спрашивал, – остаться в Сталинграде и в Грузию не ехать?» Этим он хотел сказать, что, не живи я под Зугдиди, нас бы в Белоруссию не послали, потому что в лжепартизанском отряде, который надо было уничтожить, был грузин родом из Очамчири, а когда два земляка, то есть он и я, сойдутся, то доверие возникает почти всегда. Парень же этот (его звали Отари) перед войной женился на отдыхающей бухгалтерше из Лиды и свадьбу справлял там, в Лиде, вторую же, грузинскую, часть торжества пришлось отменить до лучших времен. Учло начальство и то обстоятельство, что от такого щуплого и придурковатого хлюпика, каким казался я (или буду казаться), беды отряду не ожидалось, а в воображении начальников Чеха маячила, видимо, такая картина: два окруженца вносят меня на носилках в этот сплошь из предателей отряд, а я вдруг встаю во весь рост и кошу всех подряд из «дегтяря».
В эти две ночи (лететь нельзя было из-за непогоды) кое-что в задании прояснилось, само собой, без подсказок. Чех трижды вызывал Калтыгина и Алешу, держал их у себя по полчаса. Наконец, знакомый «ЛИ-2», фронт пересекли около десяти вечера, часов, разумеется, у меня не было и не могло быть, но окруженцы, шаря в поисках пищи по карманам убитых, могли кое-что для себя прихватить; у Калтыгина были офицерские часы, какие одно время выдавались танкистам, а полублатной Алеша польстился на золотые швейцарские – предметы эти при нужде пойдут и на обмен; Чех сказал нам, что население ждет не дождется Красной Армии, но особо не тянется кормить задарма рассеянных по немецкому тылу воинов. По его же совету я в полете загружал себя приятными мыслями, подсчитывая, какой прыжок будет совершен мною два часа спустя; под Сталинградом шли тяжелые бои, война продлится еще года полтора-два, и к тому времени, когда я вместе с Этери пройду по улице нашего села, на значке парашютиста будет висеть цифра 65, если не больше, а уж что на другой стороне ромбика, то цифра, пожалуй, перевалит за сотню.
Приземлились благополучно, ночь – темней не придумаешь, немцы на болота почти не заглядывали, мы еще за ночь километров на двадцать ушли к востоку и вечером следующего дня подошли к деревне, где полицай служил и нашим и вашим и куда заглянули бы учитель и совхозный конюх. Дымки над хатами, но по лаю собак понятно: немцев нет. К домам приблизились только в темноте, старались показать себя взвинченными, пугливыми. На печи – квохчущий старик, хозяйка так прикрутила фитиль, что лица ее не видать. Осторожные расспросы: где немцы, кто староста, как насчет переночевать, парнишка с нами квелый – так молочка ему не найдется? Хозяйка отвечала с еле уловимой неприязнью к дармоедам, бульбу, только что сваренную, высыпала на стол, а о молоке сказала – нет! Но пообещала достать, накинула платок, бушлат солдатский, ноги сунула в сапоги с обрезанными голенищами. Пошла – к полицаю, конечно. Вернулась помягчевшая, с кринкой молока. «Эх, от другой коровки бы хоть полстаканчика!» – закатился в скрипучем смехе Алеша, а старик все кашлял да зыркал с печи тяжелыми глазищами. Калтыгин помалкивал, коснулся бульбою горочки соли в блюдечке: «Вы, гражданочка родная, далеко отсюда не бегайте, мы вам зла не учиним, мы за молоко расплатимся, кое-что мы имеем, но больной у нас, его бы в тепло положить, южный человек, да еще, такое может быть, у немцев чахотку заимел, так что – отдельно ему все…» Старуха по полицайской наводке стала уточнять: что-то не по-южному парень выглядит, а чахотка что ж, миску вымоем. Втиснули в ее голову что-то нужное нам, утром пригрозили расправой, когда наши придут, и спешно покинули деревню. В следующей тоже оставили о себе кое-какие сведения, кое-что говорилось нами и в другой; везде ночевали, спали поочередно, что не могло не остаться не замеченным и не сообщенным в лес, тому отряду, на который мы нацелились…
И так – четыре дня, к концу которых обнаружилось: я напритворялся дохляком так, что стал им! У меня, боюсь, даже признаки туберкулеза обнаружились бы при госпитальном осмотре. Я и в самом деле не мог больше ста метров пройти на собственных ногах, Калтыгин и Алеша с ненавистью посматривали на меня, но на пользу, на пользу дела организм мой уверовал во внушенную ему легенду, потому что не иначе как из леса наблюдали за нашим ползучим маршем из одной деревни в другую: на околице нагнал нас парень, без оружия, окликнул, поговорил, сказал, кто он.
А был он тот, кого мы ожидали: тот самый грузин. Нетерпеливая натура, иссохшаяся и исстрадавшаяся в чужой стороне, где вроде бы по-русски говорят, но не совсем. Молодой парень, белозубый, мягкая бородка, усики тонкие, такие горячие ребята на контакты идут открыто, он и спросил сразу, кто тут из Зугдиди, и набросился на меня с вопросами: как там, немцы еще не на Кавказе? Отвечал я по-грузински, пока Калтыгин не оборвал: «Вы там без секретов, хлопцы!» Этот грузин Отари все о себе выложил в приступе общительности; я узнал о дядях и тетях Отари в Батуми, в Зугдиди он погостил однажды, у друга, назвал его – и оказалось, что я его знаю, он же тренировал волейболистов! И я – вот уж оказия так оказия! – вспомнил, как на соревнованиях наш уже общий знакомый Гиви Кауба после одного не засчитанного судьей мяча взял да и сорвал сетку. Отари, услышав про сетку, тут же радостно пригласил нас в отряд, на что цедящий сквозь зубы Калтыгин ответил: «Спасибо, гражданин из солнечной Грузии, но мы обжигались разными солнцами, кто вы – не знаем, пока не покажетесь…» Отари вспылил: «Нехорошо говоришь, друг!» – заодно обвинив Москву в немыслимых преступлениях: это она приказывает партизанам отбирать у населения зерно, мясо и молоко, чтоб немцам ничего не досталось! Затем приступил к главному: отряд может взять нас к себе, людей у них мало, всего семнадцать человек, ранее было много больше, но – потери, дважды попадали в засаду, приходите завтра, тем более – 6 ноября, устраивается торжественный вечер.
Ушел. Дергалась от ветра соломенная крыша, хлестал дождь вперемежку с градом, хозяйка устроилась у окна, потом пошла к куме; близилась концовка операции, начали проверять оружие, и тут-то оказалось, что доходяга, то есть я, квелым представлявшийся, чахоточным и обездвиженным, уже не вскочит с носилок и не скосит «дегтярем» всю банду, если в ней и уцелеет кто-либо после гранат и автоматов. Ни руки, ни ноги мне не повиновались, я еле дотащился до дверей, Алеша и Калтыгин совещались в сенях, решение их было бесповоротным: мне из избы – ни шагу. Лежать с автоматом в руках и ждать их возвращения.
Это было безжалостно! Да, руки-ноги не двигались, но кто поверит? Что скажу я Чеху? Что Костенецкому и доброму Лукашину? Ведь решат же, что – струсил! Как доказать, что я, вживаясь по всем советам Чеха в избранную роль, перестарался, доведя себя до изнеможения?
Я страдал. Я не спал всю ночь, во мне все горело, и на мне тоже, хозяйка ледяной ладошкой коснулась лба моего, ненадолго сняв с него жар. Утром меня поднесли к столу, но ничего не лезло в рот. В полдень предаваемые мною друзья мои собрались на бой, глянули на меня, буркнули: «Сам знаешь, что и как…» А я знал: с темнотой они либо вернутся, либо нет, и если они не появятся, то у меня только «дегтярь» и граната. Наверное, я скулил. Возможно, я плакал. Я подозвал хозяйку и попросил ее вытащить меня на двор, к плетню, чтоб встретить немцев «дегтярем». И провалился в забытье, откуда вытащили меня боевые соратники. Они спешили. Они очень спешили. Они сказали хозяйке, что на отряд навалились немцы, все погибли, они сами уцелели потому, что не успели до партизан добраться, издали услышали взрывы и автоматные очереди. Напуганная, как и они, хозяйка помогла им прикрепить меня к носилкам, сунула мне в руку какой-то предмет религиозного назначения, и меня понесли – быстро, в лес, тут-то и оказалось, что немецкие пули достигли плеча Алеши и ноги Григория Ивановича. Из чего я сделал вывод: не немцы напали на предателей, а друзья мои, – чего они от меня скрывать не стали, когда через сутки мне стало легче. Более того, я стал стремительно выздоравливать, поскольку уже не надобно было изображать хилого туберкулезного хлюпика, и мне было так стыдно, так стыдно! Притворяться больным в то время, когда мои боевые друзья забрасывали гранатами землянку, где лжепартизанский отряд приготовился слушать московское радио!
В квадрате двадцать километров на двадцать происходили блуждания наши, мы подставлялись, заманивая себя в гестаповскую, то есть лжепартизанскую, банду, и так понаподставлялись, что пора было из квадрата выбираться, но соваться в город, не имея хороших документов? Начальники, что повыше Чеха, очень неверно представляли себе быт оккупированной территории, а какой он, быт этот, – и мы не знали, в одной деревне запел было Григорий Иванович лазаря насчет молочка и прочего, хозяйка промолчала, а тут и сынишка ее входит десятилетний, с котомкой, по миру ходил, оглодочков принес да ожевушей, такое слово употребила хозяйка, и что означают эти слова, подсказал мне дворянский сынок Алеша Бобриков. (В той же деревне, собак спасая, люди их на ночь брали в избы, потому что страшнее полицаев были волки, в окна заглядывавшие.)
Мы, вроде бы окруженцы, оказались чужаками в городе, где нам дали явку. Квартира оказалась теплой, хозяин верным, но ночью Алеша поднял всех. Дом покинули через крышу, дом уже был окружен, и потому решено было: больше ни одному адресу не верить! А кроме адресов, у нас ничего не было, и это называлось обеспечением важного задания командования! Но что было сущей бедой – так мое полное выздоровление, потому что сколько в меня сил вливалось, столько же шумной струей покидало не раз и не два пораненных друзей моих. Все мои болячки перескочили на Григория Ивановича, даже фурункул перебрался на его ягодицу, Алешу же забил сухой кашель чахоточного, и он, меня успокаивая, говорил, что склонность к туберкулезу – это у него с детства.
Когда мы упали в свой окоп, то были такими истощенными, такими вшивыми, что контрразведка побрезговала нас допрашивать, предложив красноармейцам пристрелить нас, чтоб ни мы не мучились, ни командование не страдало.
Но, как видите, не расстреляли. Из милосердия, видимо. Григорий Иванович нес в себе три пули, а из сквозной шейной раны у него сочился желто-красный гной. Алеша мог ходить, лбом касаясь земли и руками придерживая кишки.
До самого порога госпиталя дотащил я друзей, то есть к приемному покою, как ныне выражаются. Полусгнившая и еще державшаяся на наших телах одежда сгорела, весело треща лопающимися вшами, в печке, а меня, признав симулянтом, выписали на следующий же день и предъявили Чеху. Будучи подлецом и законченным мерзавцем, я поэтому виниться не стал. Я только написал объяснительную записку, где рассказал, как тело мое струсило и в решающий момент как бы дезертировало; меня, следовательно, надо судить с непременным приговором – расстрелять!
Чех разорвал мою записку и сказал, что никаких отчетов о героически выполненном задании от нас не требуется, главное – восстановить силы. Тем не менее он подробными вопросами вызнал у меня все и сказал, что про Отари из Очамчири – никому ни слова, ни-ко-му! И уж тем более нельзя сообщать об этой встрече моей невесте Этери, нельзя! И вообще никакого боевого задания не было! Никуда мы не летали, и нигде нас не сбрасывали. Более того, в парашютную книжку последний прыжок не впишут!
Мне было так стыдно, что тянуло хромать. Друзей моих увезли в другой госпиталь, за восемьдесят километров, со строжайшими порядками, я проникал в него, как в немецкий штаб. Иногда переодевался под медсестру и почти вблизи смотрел, как латают тела моих боевых друзей. Алеша едва не умер, работала с его телом красивая седая женщина, главный хирург госпиталя. Однажды, глубоко затянувшись папиросой, произнесла: «Вот возвращаю к жизни восемнадцатилетних, а кто сына моего вернет?..» Я пылко уверял ее, что стану хирургом, что руки у меня золотые, и в доказательство приводил умение стрелять. «Господи! – вздохнула она. – Какой ты убогий!.. Кто его пустил в операционную?»
Лукашин по-прежнему оставался в Крындине. Он тут же, избавляясь от надоедливого подчиненного, отправил меня на курсы в пяти километрах от села. Появились станции новых типов, нам ненужные, какой-то идиот придумал пистолет-ракетницу, тугая пружина могла забросить антенну на самую высокую осину.
Всего неделю длилось обучение. В один из дней этих произошло величайшее событие, в будущем сказавшееся на капитуляции Берлина.