Книга: Штрафной батальон. В прорыв идут штрафные батальоны
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Непрерывно поступало пополнение. Командование торопило штрафников со строительством жилья и подсобных помещений. За две недели соорудили несколько землянок, складских навесов. Вкопали в землю цистерны под питьевую воду. Двумя взводами доделывали тир для тренировок в стрельбе из пистолета. Оставалось обшить стенки досками и поставить барьеры.
На строительной площадке возникли и оформились определенные связи и отношения. Бесспорным авторитетом здесь стал Махтуров. Техник-строитель по профессии, он сообразно негласно утвердившейся табели о рангах осуществлял функцию главного распорядителя, намечавшего общий порядок работ и распределение сил и средств по отдельным участкам. Использование остальных проводилось по принципу здравого смысла и деловой пригодности: владеющие навыками плотницкого ремесла исполняли собственно строительную часть, остальные направлялись на подсобные, обеспечивающие операции.
Колычев в паре с Баевым и Шведов с Кусковым подносили тес, а Сикирин и Петренко, которых они обслуживали, стучали топорами и молотками. На подхвате у них Маня Клоп околачивался – подать, подержать. Все вроде при деле состоял. Путался, путался под ногами, куражась под истасканный воровской мотивчик: «Ты не знаешь, что в субботу мы не ходим на работу, а у нас суббота каждый день», – потом взялся без нужды подгонять новое топорище к обуху и доподгонялся – рассек-таки руку.
Павлу показалось, что не без умысла Клоп поранился: приелось, видимо, задешево представляться, надумал вовсе от работы увильнуть. Порадовался даже в душе: еще и лучше, если с глаз долой сгинет, опротивел до крайности своим кривляньем. Но рана у Клопа серьезной оказалась. Поначалу-то он скоморошничал, юродствовал. Настелил лапника на кучу выкинутой земли с подветренной стороны, натянул шапку на нос и, греясь на солнышке, похабные лагерные припевки смаковал. Даже когда под ногтями чернота проступила и рука, налившись подозрительной синюшной краснотой, бревном вспухла, нимало не обеспокоился. Со стороны смотреть – жуть берет, а ему все нипочем: посмеивается. Чему радуется – непонятно.
– Топай в санчасть, чудик! Доиграешься! Схватишь заражение – поздно будет, – припугнул Шведов.
– Смотри, в обморок не упади, дешевка. А мы привычные. На нас все, как на собаке, заживет.
– Чурбак с глазами!.. – бросил с досадой Шведов и отступился.
Почти до обеда Клоп таким манером кантовался. То, угомонившись, бока под солнцем прогревал, то, вдруг возбудясь, принимался «бацать» бешеную чечетку, сдабривая ее немыслимыми матерщинными припевками и ругательствами. Но перед концом работы не выдержал, видно, допекло, невмоготу стало. Сам в санчасть запросился. Ушел просекой, затравленно озираясь и волоча ноги.
Следом Туманова едва отправлять не пришлось. С некоторых пор стал примечать Павел, что он около Карзубого и Тихаря увивается. И спать рядом с уголовниками укладывается, и на работе возле них крутится, переговаривается постоянно о чем-то по секрету. Заподозрил, что не с добрыми намерениями блатняки Туманова привечают, неспроста возня вокруг него затеяна, но переговорить с парнем начистоту так и не собрался.
Тихарь с самого начала непыльную работенку себе приглядел: вызвался добровольцем топоры и лопаты затачивать. Божья благодать, а не работа! Сиди себе в затишинке под навесом и не спеша так, с прикидцей, напильничком – ширк, ширк. Притомился – передохни, не стесняйся. Перекури всласть. Упрекать некому, сам себе голова.
Так он и посиживал. Повертит в руках лопату или топор, скребанет по ним для отвода глаз напильником – и за папиросу. Дымком лениво, как сытый кот мышью, забавлялся. И Туманов к нему скоро пристроился, на подмогу вроде.
Сикирин, долго наблюдавший за Тихарем, наконец не вытерпел:
– Не мучь инструмент, идол. Он хоть и бессловесный, но все равно в твоих руках вопит. Поотшибать бы тебе их за такую работу.
Тихаря словом не проймешь. Если у Карзубого, как он сам признался, совесть с детства отморожена, то у Тихаря ее отроду не бывало. Покосился презрительно на Сикирина и опять невозмутимо за свое принялся.
Павла тоже злость взяла, отозвал Туманова.
– Не надорвался, работничек? Смотрю, ты сегодня весь день без продыху упираешься!..
– А че? Точим…
– Ты не финти! Артист из тебя ерундовский. Говори прямо: чего ради под блатного работать начал? Что у тебя с этой шушерой вдруг общего отыскалось?
Туманов виновато потупился.
– Я это… ничего общего. Не слепой… Только не знал я. Сказали, что не больно будет…
– Ну?
– Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! – Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. – И руки тоже, – добавил пришибленно.
Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.
– Дур-рак! – казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. – Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?
– Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? – Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.
Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.
– Если хуже станет – немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?
– Понял.
– Смотри!..
Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.
Что же, впредь наука!
* * *
После обеда рота в оцеплении на стрельбище находилась. Проще говоря, «загорали». Часть солдат на постах стояла, остальные, собравшись в прогретой низине, блаженствовали на кучах лапника, дожидаясь своей очереди. Щурились на вовсю припекавшее солнце, бродили мыслями по заоблачным высям. Свежий, пьянящий воздух навевал тревожащую истому. Близился час отправки на фронт. Все настойчивей о том поговаривать стали. А раз заговорили – значит, точно.
Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.
Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется – земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется – заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.
Не обремененным делами Павлу видеть его не приходилось. Лишняя свободная минутка подвернется – и ту, как сейчас, с пользой употребит, не усидит без занятия, без интереса. Немногословный, а тут вдруг дал толчок азартному спору, захватившему всех штрафников.
– Скорей бы туда, что ли! – вздохнул протяжно, откладывая на колени недоструганную поделку. Видимо, отвечал вслух на выстраданные, неотступные думы. – Если выпадет судьба живым остаться, первым делом на завод отпишу. Так, мол, и так, дорогие товарищи. Хоть и обмишулился под старость лет Григорий Дмитрич, но теперь выправился… И семье, конечно…
Потянули штрафники ноздрями. У каждого думки такие по тайникам прятались, каждый надеялся.
– Помирать, что ли, заторопился, Григорий Дмитрич? – насторожился Рушечкин.
– Почему же помирать-то? – степенно возразил Сикирин.
– Будто не знаешь, какие дыры штрафными штопают?
– Ну и что с того? Раз судьба такая – никуда не денешься, как положит, так и будет.
– Смотря за что класть. Может, не за что.
– Как это?
– А за что мне, к слову говоря, подыхать? – заволновался Рушечкин. – У кого убийство или дезертирство – то ясно. За такие вещи да за измену Родине и до войны расстреливали. А я, может, всего ничего утащил, да и то от нужды, чтобы семья с голоду не опухла. Мне-то за что? Да если б не война, я те продукты на одну месячную зарплату купить бы смог, еще и на другие расходы осталось бы. Стал бы связываться?.. – Он судорожно перевел дыхание, призывая окружающих в свидетели своей правоты, но открытой поддержки не встретил.
– Так что ты этим хочешь сказать? – уничтожительно сощурился Бачунский. – Что твоя вина мешком муки измеряется и тебе за нее штрафного батальона, где надо под смерть подставляться, много, да? По-твоему, мне, скажем, за мою вину здесь в самый раз быть, а тебе, за твою малюсенькую, в чем я, признаться, сильно сомневаюсь, – нет?!
Павел приподнялся на локте, прислушался. Подобные настроения, какие высказал Рушечкин, краем уха слышать доводилось. Не всех изменение меры наказания на штрафной батальон устраивало, кое-кто, наподобие «хевры», предпочел бы отсидеться в тюремной камере, чем рисковать жизнью на фронте. Но такие перетолки исходили главным образом от блатняков, на общий суд пока не выносились. Впервые мнения открыто столкнулись.
– Я тебя лично в виду не имею. Тут и без того всяких личностей хватает. – Рушечкин многозначительно покосился на Карзубого.
– Ну и подлюка ты, видать, «Чего изволите?», – упорствовал Бачунский, отметая всякую попытку Рушечкина направить разговор в более мирное русло: – По твоему понятию выходит, что одна жизнь твоя разъединственно бесценная получается.
…Любопытный экземпляр Бачунский. Сколько Павел к нему ни приглядывался – вынести окончательное суждение затруднялся. Чувствовалось, что пограмотней многих будет и с опытом. Но ни того, ни другого не раскрывал, напоказ не выставлял, как бы себе на уме попридерживал. Вызвать себя на разговор по душам, втянуть в спор тоже не позволял. Послушает, прикинет, кто из себя что представляет, и, не привлекая внимания, отойдет, пряча усмешливый, плутоватый блеск под белесыми ресницами. Сам редко когда слово вставит.
И не кадровый командир вроде, а когда станковый пулемет изучали, удивил даже Колычева. Сержант, что занятия проводил, то ли не подготовился, то ли косноязычным уродился: полчаса маловразумительно бубнил под нос названия частей, но преуспел в деле мало. Павел и то с трудом его понял. Бачунский поднялся, деликатно попросил: «Разрешите, сержант, я повторю, возможно, чего из виду упустил». Да так повторил, что самому последнему солдату все стало ясно. И автомат у него – как скрипка в руках у маэстро.
С другой стороны, ни по-пластунски ползать не умеет, ни строевого устава не знает. За что в штрафной угодил, тоже помалкивает. Сегодня впервые с предельной откровенностью высказывался…
Рушечкин, смекнув, что разговор принимает нежелательный оборот, изобразил несправедливо обиженного человека.
– Ну-с так вот. Не понял ты меня, Бачунский. Я ведь что говорю? Зря никому подыхать неохота, а у меня семья, дети. О них думаю. А что касается сумы да тюрьмы, то, как говорится, не отказываюсь. Тут куда денешься? На фронт так на фронт. Я что? Я всегда пожалуйста. Обидно только, что шлепнуть могут почти ни за что. – Он с лебезящей суетливостью вытащил из кармана кисет, протянул Бачунскому. – Давай закурим лучше. Недопонял один другого просто. Бывает…
Но неуклюжая попытка Рушечкина дать задний ход лишь больше распалила Бачунского.
– Ты лисьим хвостом не мельтеши. Привык следы заметать. Ты лучше по-честному при всех скажи: виноватым себя считаешь? Черта с два! Ты на одну месячную зарплату продуктов упер? Трепло! А по какой цене продал? Может, сиротам подешевле отдал или инвалидам скостил? Три шкуры ты со всех содрал, отец-кормилец. А здесь Исусом Христом прикидываешься, морда спекулянтская!.. – Столько разящей, испепеляющей ненависти было в его словах, что у Рушечкина испарина на лбу проступила, будто вновь обвинительное заключение выслушивал. А Бачунский под молчаливое одобрение большинства продолжал с прежней неутихающей страстью: – Штрафной батальон ему, видите ли, не климатит. Шкуры своей жалко стало. А как же другие солдаты два года под смертью ходили, пока ты на складских харчах брюхо наедал да по бабам солдатским шастал? Это тебе хорошо, подходяще было? Скотина! И кисет свой спрячь. Я с тобой с… рядом не сяду. И запомни: таким, как ты, только в штрафном и место. Закруткой табака мне рот хотел заткнуть? Не выйдет! Обидно, что может чиркнуть слегка такого гада в бою и опять чистым на свой склад улизнет. Вот это действительно будет несправедливость так несправедливость, если хорошие люди погибнут, а такие вот уцелеют…
Рушечкин ощерился, сам перешел к нападкам.
– Не себя ли в хороших-то числишь? Еще неизвестно, за что тебя, голубчика, сюда упекли, кто из нас Исусом Христом прикидывается. Тоже мне, праведник выискался!..
– Во всяком случае, не за подлость сюда залетел…
– Ой-е-ей! Может, слезами по твоей порядочности умыться прикажешь?
– Не знаю, как по мне, а по тебе точно вторая смерть, о которой комбат в прошлый раз говорил, плачет. Точно тебя дожидается, никак стороной не обойдет.
– Каркнула ворона, а сыр выпал.
– Остынь, ребята! – веско урезонил Сикирин. – Больше, меньше виноват – неча попусту друг на друга яриться. Сказано – кровь рассудит!
Павел привстал, поставил последнюю точку:
– Правильные твои слова, Григорий Дмитриевич, и вовремя сказаны. До боя все равны, а после видно станет, кому амнистия, а кому трибунал.
* * *
– Не спишь, Колычев?
– Нет, а что? – нехотя отозвался Павел, притворно зевая.
Салов присел в ногах на краешек нар, нерешительно помялся.
– Может, закуришь цыганскую? – достал неизменную пачку «Красной звезды», повертел в пальцах. Папиросы эти – саловская примечательность. Где и как умуд рялся он их доставать, скрывала тайна, но в кармане они всегда у него были.
Внутренне противясь самому себе – понимал, что без причины цыган не подошел бы и что не следует обижать его отказом, – Павел все же извлек свой кисет с махоркой.
– Слыхал, братяй, что Клопу ночью грабку начисто отхватили?
– Ну да? – хоть и безразлична была ему судьба уголовника, но все-таки поразился Павел. Какой-никакой, а человек.
– Верняк! – уверил цыган. – Дохитрилась обезьяна рябая, сама себя руки лишила. – Он не скрывал какой-то своей недоброй радости и торжества.
Пытливо взглянув в лицо цыгану, Павел поразился; глаза у него неестественно светились.
– А и ты, вояка, в натуре, что ль, ничего не понял или на дурочку Данилу провести хочешь? Мужик вроде битый! – хохотнул он с превосходством. – Он же себе мастырку заделал. А вы уши развесили, тюфяки. Клоп что хотел? Он думал до времени в нору уйти, пока шухер после Гайера затихнет, а заодно и батальон, глядишь, на фронт отправят. Не климат для него оставаться: каждый шаг, фраера, секете, да и урки хвосты поджали. Голый он. Вот и заложил оскомину с зуба под шкуру. – Скребанув пальцем по эмали зуба, Данила наглядно продемонстрировал, как это делается. – Так в лагерях от работы кантуются. Раздует ему руку или ногу, он в санчасти дней девять отлеживается, а потом в бараке столько же задом нары утюжит. На освобождении. Резину тянуть урки умеют, а Клоп давно ученый. Не раз нитку с керосином под кожей протаскивал, а от нее хлеще раздувает. Он и мыло жрал. Сам хвалился. Чуть от кровавого поноса концы не отдал на Колыме. И тут все бабки подбил, да просчитался. Не в энту сторону повернуло, – опять сладострастно позлорадствовал цыган, – гангрена, санитар толковал, пошла. Живо от одной грабки освободили, да, гляди, еще в особый потащут. Он там сейчас, как тигра бешеная, икру мечет. А вы со Шведовым ему: «В санчасть топай, в санчасть!» Фонари! – Сплюнув с сердцем на пол окурок, Салов поднялся и вразвалку удалился на свое место.
«А ведь не ради одного злорадства цыган подноготину Клопа выложил, – задумался Павел. – Вроде предупреждает, что и от других блатняков подобных выкрутасов ожидать надо».
– Ну и твари! – заворочался неподалеку не спавший Бачунский. – Пока своими глазами не увидишь – не поверишь, что есть такие на свете.
Прихватив шинель, он пересел к Павлу на то место, где до него сидел цыган.
– На гражданке со шпаной и близко не сталкивался. Читал, конечно, «На дне» Горького, но то дно, а тут – помойка. Веришь ли, первое время прямо дико было. Как посмотрел на них – иезуит Лайола поблек. Идиотизм какой-то. Карточный долг обязательно уплати: жизни за это лишат, а отнять пайку у умирающего – в порядке вещей. Избить женщину – норма. Обречь своего же товарища на смерть во имя какой-то там воровской справедливости – закон. Помню, как в первый раз привели меня в карантин, в «Черную Индию» эту самую. Лежу ночью и заснуть не могу. Какой сон? Черепок от раздумий раскалывается. Да и сам, поди, такое пережил, – примолк он, омрачась прихлынувшим тяжелым воспоминанием. – Так вот, лежу и неразрешимым вопросом «Что день грядущий мне готовит?» маюсь. Тихо вокруг. Кто посапывает себе привычно, кто, как и я, над судьбой своей горемычной сокрушается. А в сторонке двое сопляков на нарах приспособились и в карты режутся. Так устроились, чтобы надзиратель их через волчок не заметил. По всему видать, не первая остановка у них в такой гостинице. Заморенные оба, затюрханные, короста да цыпки. А туда же – бывалых блатняков из себя корчат. И вот слышу, один в пух проигрался: сначала пайковый хлеб, а за ним и суп с кашей. И не на день, не на два вперед, а за полмесяца. Напарник, довольный, карты сложил и спать собирается, а проигравший – за руки его ловит, умоляет: «Давай, Карась, еще разок метнем – я тебе послеобеденный кипяток проиграю». А второй на полном серьезе так, вроде с сочувствием, отвечает: «Не-е, Филя, ты это брось! Что я, не человек, что ли, чтобы друга совсем голодным оставить! Кипяточек себе оставь, на пропитание. А то еще сыграешь в ящик – с кого тогда долг получу?» Представляешь? Вот так-то! – Бачунский сбил щелчком пепел с самокрутки в проход, резко переменил тему разговора: – Ты, Колычев, кадровый армеец или из запаса?
– Был ли кадровый, хочешь спросить? – хмыкнув, поправил Павел. – Оба мы с тобой бывшие. Сдается мне, что и ты службу не один годок потянул. Технарь?
Бачунский, тоже прихмыкнув, помедлил с ответом, словно взвешивал, идти или не идти на откровенность до конца.
– Ошибаешься, братишка, – не офицер я, младший командир. В мае сорок первого на 45-дневные сборы был призван, да так и застрял. Скоро два года, как из дома. А вообще-то окончил техникум, до призыва механиком работал. Служил в батальоне авиаобслуживания. Фронта настоящего, как тебе или Махтурову, понюхать не пришлось. Самолеты к вылету готовил и промашку однажды дал: закрутился и забыл молоточек в кабине. Под элеронную тягу он попал, летчик погиб. Вот так наши с тобой пути-дороги и пересеклись. – Помолчал, ожидая, вероятно, что Колычев на откровенность ответит откровенностью, но Павел не откликался. – Ну что ж, если не хочешь, о себе можешь не рассказывать…
* * *
Нежданно, не попрощавшись с ротой, отбыл в запасный офицерский полк старший лейтенант Чиженко. Пожалели. Свыклись, уверовав, что не временно исполняющим обязанности, а командиром он с ними на фронт отправится. Знать, не судьба.
Впервые батальон выстроили для осмотра по форме 20 – на вшивость. Выстроились поротно около землянок. Скинув и вывернув наизнанку гимнастерки и нательные рубахи, поочередно предъявляли их на проверку.
Осмотр проводила ротный санинструктор старшина Малинина, бойкая, коротко стриженная белобрысая дивчина лет двадцати с небольшим. Внешности самой заурядной: пройдешь мимо – не вспомнишь, но дерзкая и чрезвычайно изобретательная на язык. Из тех, кого затронь – не возрадуешься.
Пользуясь случаем, штрафники помоложе и понахальнее невозможно скабрезничали, липли к старшине с непотребными мужскими откровениями и намеками. Всерьез домогательств, конечно, не позволяли, просто хохмили – срамничали из озорства, вроде бы «честь штрафного мундира» обязывала их к тому.
– Гражданин старшина, разрешите полюбопытствовать: вы «за» или «на» грехи в штрафной направлены? Если верно второе, то, может, договоримся, а? – паясничая, учтиво осведомлялся Шведов.
– Ай-я-яй, Стась, как некрасиво! Женщина, может, в участии нуждается, а ты хамишь, невежа! – тут же укорял его Бачунский. – Не обращайте внимания, старшина: у него на почве женской недостаточности прогрессирующий застой в мозгах развился. Между прочим – тоже старшина, – галантно представлялся он.
– Да это же грабеж, братва! – подал голос Кусков. – Старшина, не слушай охальников! Или всем, или запечатай совсем…
И пошло и поехало…
Но недаром говорят, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Витька Туманов, втайне болезненно переживавший за свой посрамленный Шведовым авторитет бывалого сердцееда, наклонившись к Малининой, тоже игриво разулыбался:
– Что-то в костях, старшина, ломота. Может, и вам охота…
Малинина перестала копаться в гимнастерке, прошлась по разрисованной Витькиной груди брезгливым надменным взглядом, точно оскорбительней предложения и представить не смела.
– Чего, чего? – И зарядила такую тираду! – Ах ты… занюханный!., сопляк!..Дон Жуан штрафной, мухами засиженный!..
Почти минутный, классически закрученный монолог Малининой поверг штрафников в благоговение. Несколько секунд над строем держалась придушенная тишина, потом шеренга дрогнула, всхрапнула и, сломавшись, забилась в корчах.
– Ой, братцы, не могу! Ага-га! Ну, Витек! Ну, удружил! – приседая на четвереньки, стонал Костя Баев. – Сдавай теперь свой станок мне, не нужон он тебе больше. Ну, отбрила так отбрила, черт в юбке, а не девка!
– Ниче, керя Туманыч, плюй! – колыхаясь тучной массой от сдавленного смеха, утешал цыган. – Нырнем нынче вечером к базарчику, я тебе другую кралю сблатую. Почище этой будет! Ты здорово не тушуйся!
– Не-е, у него ломота!.. Гы-гы! А у нас че? – гоготал Кусков.
Малинина невозмутимо наблюдала за задыхающимися от хохота штрафниками, милостиво пережидала.
На исхлестанного, уничтоженного насмешками Туманова было жалко смотреть.
И уже после осмотра, когда пересмешники понемногу успокоились и оставили оконфуженного парня в покое, Витька, робея, будто ненароком, как о совсем незначащем, навел у Павла справку:
– Паш, что это за сука такая, генерал, что ль, у Гитлера какой или эсэсовец?
– Кто? – не сразу сообразил Павел.
– Ну, Жуан этот самый, что Малинина давеча обзывалась.
Вид у Витьки был самый небрежный и независимый. Говоря, он крутил головой, смешно двигал большими оттопыренными ушами – наиболее примечательными во всей его внешности.
Павел прикусил губу, чтобы не рассмеяться. Оказывается, из всего букета живописных эпитетов, которым его наградила ротный санинструктор, самым бранным для себя Витька посчитал непонятное имя Дон Жуан. Заподозрил, раз иностранное, то, вероятно, как-то с фашистами связано. Сопляка, пусть даже и засиженного мухами, он еще принимал, но это непонятное прозвище оскорбило предельно, тем более что и Шведов несколько раз его помянул.
– Дон Жуан-то? – призвав на помощь всю выдержку, серьезно и значительно переспросил Павел, стараясь ничем не обнаружить затаенного смеха. – Есть в литературе такой герой, испанец по происхождению. Знаменитый покоритель женских сердец, средневековый красавец-рыцарь.
Витькины уши сделали «ножницы». Он недоверчиво скосился на Павла: не разыгрывает ли? Но, встретив спокойный, утвердительный взгляд, просиял неподдельной ребяческой радостью, распрямился, будто на целую голову подрос.
– Я и сам знаю, что схож…
Торжествуя, бросился к другу Илюшину.
После осмотра всем батальоном проводили контрольные стрельбы. На стрельбах присутствовал сам комбат Балтус.
Сначала пристрелку личного оружия проводили командиры рот, штрафники наблюдали за ними со стороны. Офицеры отстрелялись неплохо, особенно командир восьмой роты старший лейтенант Дубинин, выбивший 45 очков из 50. Он последним к барьеру вышел. Спокойно, уверенно, как человек, заранее убежденный в результате, прицеливался, плавно нажимал на спусковой крючок. Ствол пистолета, точно в планшайбе укреплен, ни разу не дрогнул до выстрела.
– Хорошо стреляете, старший лейтенант, – сдержанно похвалил комбат, доставая из кобуры трофейный «вальтер».
Направившись к барьеру спорым, твердым шагом, как ходил постоянно, не доходя нескольких метров, Балтус вскинул руку и, казалось, не целясь, раз за разом выпустил в мишень все пять пуль – легко, непринужденно. Когда проверили – сорок семь очков.
– Н-да, класс! – не скрывая зависти и восхищения, сказал Махтуров, видимо, до объявления результата переживавший за комбата.
– Птицу видно по полету, – согласился с другом Павел, ощущая также благодарную гордость за своего командира, – не только на слово тверд, но и на руку тоже.
До сумерек захлебывались пулеметы, трещали на стрельбище одиночные винтовочные выстрелы. Рота за ротой выходили штрафники на огневой рубеж, решетили фанерные мишени. Комбат остался боевой подготовкой солдат в основном доволен.
Прозябнув на слякотном, пронизывающем ветру, возвращались в лагерь бегом. Сбрасывая на ходу мокрые грязные шинели, торопились к пышущим жаром печам.
* * *
Перед ужином разносили почту. Махтуров тоже получил пухлый солидный конверт – первое за время пребывания в штрафном батальоне письмо от жены. Счастливчикам уступали место у фонарей и печурок. Придвинувшись к свету, Николай, не отрываясь, читал послание. Он подолгу задерживался на отдельных строках, перечитывал их, что-то припоминая и сверяясь с памятью, читал дальше и вновь возвращался к начальным страничкам. Отложив последнюю, посидел в задумчивости, отыскал глазами Павла.
– Паш, иди сюда, – аккуратно сложив листки, протянул другу. – Прочти!
– Ну зачем, не надо! – запротестовал Павел.
– Прочти, я прошу. Тебя это тоже касается…
Павел нехотя, уступая лишь настойчивости товарища, взял в руки вырванные из ученической тетрадки листки, стал читать.
«Единственный наш, любимый!
Ты представить себе не можешь, какая у нас с Веруськой сегодня огромная радость! Пришла с работы, а в почтовом ящике – письмо. От тебя! Когда поняла, что от тебя, – сделалась как чумовая. Держу в руках конверт, вижу, что твой почерк, а вскрыть не могу. Боюсь. Мертвая вся, и пальцы не слушаются.
Ох и наревелась же я от счастья за тебя, родной наш папка, – до одури! Ты снова в армии, на свободе! Можно ли верить этому чуду? Я не смогла разобраться и понять до конца, где ты сейчас находишься. Неужели рядом? Ты чего-то недоговариваешь, утаиваешь от меня, но делаешь это, как всегда, неловко. Да и женская догадка почти всегда сильней мужской хитрости. Так надо, да, родной? Но как бы там ни было, я бесконечно благодарна судьбе за тебя, за то, что она не отвернулась от всех нас.
Родной мой! Судя по всему, тебе пришлось пережить немало всякого и еще предстоит впереди тяжкое испытание. (За что только? Неужели за то, что до войны были уж очень счастливы?!) Все эти дни думала о тебе, пыталась ставить себя на твое место. Наконец-то выполнила твое давнишнее пожелание и перечитала все, что смогла достать, о твоем кумире Ф. Э. Дзержинском. У него есть мысли, высказанные как будто специально о нас. Вот послушай, я сделала выписку: «В каких бы трудных условиях вам ни приходилось жить, не падайте духом, ибо вера в свою силу и желание жить для других – это огромная сила». Ты ведь у нас сильный, правда? И у тебя есть мы. Сделай так, чтобы выдержать, чтобы вернулась наша прежняя жизнь. Сделаешь? Умница. Ты всегда был хоть и упрямым, но понятливым и покладистым. А я только и живу мыслями о твоем возвращении, о твоей любви, мое счастье.
Да, да, мое счастье, и не хмурься, не возражай! Все равно не послушаюсь, буду говорить и писать, как на сердце лежит. Помнишь, в день нашей свадьбы я тебе сказала, что навек твоя, вся до капельки? Я нисколько не преувеличивала и с тех пор не изменилась. Такую меня и принимай. Прости за откровенность, которой, быть может, причиню тебе невольную боль: ты всегда стеснялся выражать свои чувства словами, взъерошивался и выражал видимое неудовольствие, когда это делать пыталась я. Я сознавала, конечно, что это от натуры, а не от недостатка чувств ко мне, но все-таки в глубине души огорчалась. Иногда мне так хотелось, чтобы ты взвился и закричал о любви, как от боли: «Я люблю тебя! Я люблю!..» Но ты гордый упрямец.
Я, наверное, несусветная дуреха? Да? Ну и пусть. Я все-таки женщина, ты простишь мне эту слабость. Помнишь, однажды я даже наскочила на тебя с упреками. Я тогда изучала Белинского. Помнишь: «Всякая любовь истинна и прекрасна по-своему, лишь бы только она была в сердце, а не в голове». И мне нравилось думать, что мужчина (читай ты) любит больше головой и глазами, а женщина (читай я) – сердцем и ушами (то бишь отзывчива на ласковое слово, признание).
А ты сразу полез в бутылку: «О любви сказать лишь могут руки…» И еще что-то наподобие, вроде того, что настоящая мужская любовь немногословна, что истинное чувство в словах не нуждается и проявляется через действие. Так, кажется. И мы поссорились.
Милый мой бука! Я совсем не хотела тогда обидеть. Глупая, бессердечная эгоистка! Сама не знала, чего хотела. Ведь стоило прижаться к тебе, как вся переполнялась счастьем! И дурела от этого «Я люблю! Я люблю!..». Оно рождалось под твоими руками и губами, когда ты целовал меня. Но мне, как той ненасытной старухе из сказки о Золотой рыбке, все чего-то не хватало. Боже, да был ли тогда кто счастливее меня!..
Может, глупо сейчас все это вспоминать и ни к чему, но почему-то хочется, чтобы ты об этом знал. Раньше бы не сказала, ты и меня приучил к сдержанности, но не сегодня. Ника, родной, любимый, хороший! Люблю тебя! Как хочется увидеть тебя, прижаться к тебе – крепко, крепко! Так хорошо с тобой, и так плохо без тебя! Помни об этом всегда. Что бы ни случилось, я любила и всегда буду любить тебя!
Родненький мой! Так много хочется сказать, а слов не хватает, не те все слова. Ты спрашиваешь, как мы живем? Здоровы ли? Ничего живем, помаленьку, как все. Первые дни после несчастья с тобой я, правда, спасовала, все из рук валилось, ходила как в воду опущенная, но потом поправилась. Из библиотеки перешла на работу на фабрику. Ты понимаешь почему. А Веруська у нас молодец, крепкая – в отца. Учится добросовестно, как ты наказывал. В школу, правда, без прежней охоты ходит, но про тебя почти ничего не расспрашивает. Понимает. Насупится по-махтуровски и молчит. Тебе, наверно, лучше знать, что за думы в такие минуты в душе вынашивает. Ты у нее солнышко в окошке. Пальтишко бы ей купить, из старого выросла. Назавтра просила твое письмо в школу…
Странно все-таки устроена жизнь человека. Когда ты был на фронте, я страшно трусила. Боялась, что тебя убьют. Постоянно казалось, что вот, мол, я преспокойно сижу в своей библиотеке, а тебя в этот момент уже нет в живых. Стала панически бояться стуков в дверь, почтальонов – всего, что могло принести мне весть о несчастье. Теперь ты снова в армии, а я этому, как безумная, рада.
И еще: я все время жила ожиданием. Иду с работы или отлучусь куда-нибудь ненадолго, а в голове одна мысль: «А вдруг он приехал, сидит, ждет, волнуется?» Я так, бывало, уверю себя в этом, что бегу домой сломя голову, как сумасшедшая. Прибегу, а на двери – замок. Все равно не верю: а вдруг, думаю, не дождался и пошел встречать, и мы как-нибудь дорогой разминулись. Смешно? И по ночам странно так бывало, проснусь в неясной тревоге и никак не могу больше уснуть. Жду: вот заскрипит калитка, стук в дверь – и ты заходишь Ты, ты, ты… Родной бесконечно! Я опять теперь буду тебя так ждать.
Ника, милый! Уже второй час ночи, а я никак не могу с тобой расстаться. Керосину в лампе чуть-чуть на донышке – трехдневная норма догорает. Придется торчать в очереди или сидеть в темноте. Ну и пусть. Хоть одна минуточка – а наша. Ведь ты как будто напротив за своими чертежами сидишь, а я тебя цитатами из Белинского донимаю. Помнишь, когда мы готовились к экзаменам? И когда будешь читать это письмо, я тоже рядом с тобой буду. Прости, что так много говорю о своей любви, я так боюсь ее потерять. Ужасно, милый, если это произойдет. Лучше уж умереть.
Поругай меня, родненький, за такие упаднические настроения. Поругай, а! Мне очень этого хочется. Ведь я слабая, и мне так не хватает сейчас твоей поддержки. Вся жизнь связана с тобой, и это так замечательно. Вот когда начинаешь по-настоящему понимать и ценить прошлое. В настоящем-то мы бываем зачастую непростительно беспечны и расточительны.
Чуть совсем не забыла. Ты пишешь, что у тебя появился настоящий, замечательный товарищ, что он тоже саратовец. Наверно, он очень одинок. Ты ведь так скуп на дружбу. Познакомь нас с ним, мы будем ему писать. Только смотри, сделай это как-нибудь поосторожней, не обидь – ведь ты в таких делах бываешь ужасно прямолинейным.
А письмо твое я положу к себе под подушку. Так холодно без тебя!
Поцелуй нас, милый!
...

Всегда твои Ася и Веруська

».
Потрясенный, Павел едва дочитал письмо до конца. Говорить он не мог. Молча вернул Николаю конверт и, забравшись на нары, укрылся с головой шинелью. А Махтуров, растревоженный воспоминаниями, должно быть, не сознавая вполне, какую сумятицу чувств вызвала в душе друга исповедь его жены, прилег сбоку и, задумчиво и мягко улыбаясь, стал вспоминать о дочери:
– Я ведь сына хотел, а родилась Веруська. И знаешь, переменился, как стала подрастать, – лучше моей нет. Строгая такая, понятливая… А однажды обидел. Три годика ей было, она уж говорить у нас начинала. Трудные слова выговаривает, а фамилию свою – ну ни в какую, коверкает, и все. Я с ней и так, и сяк, и по буквам, и по слогам – ничего не помогает. Смеется – и говорит по-своему. Приду с работы, с порога спрашиваю: «Как твоя фамилия?» А она уж дожидается и радостно так мне сообщает: «Махлулая!» Чувствую, озорует, лукавит. Возьми как-то раз да и скажи с досады: «Нехорошая ты девочка, Веруська. Не любишь ты своего папу, и папа тебя любить не будет». Как она бросится ко мне, как вцепится своими ручонками в шею да как заплачет. «Неправда, папочка, миленький мой, хороший. Я тебя очень люблю. Просто у меня плохие зубки, и я никак не выговорю!» До сих пор себе простить не могу… А это уж лет пять ей было. Ну да, март на дворе стоял, подтаивало. Мне надо было над учебниками посидеть. Выпустил я ее на улицу и приказал: «Смотри в лужи не лезь, посуху и по снегу ходи». Ладно, говорит. А через час является домой, промокшая насквозь, в валенках даже вода хлюпает. Ася за голову схватилась. Что ж ты, говорю дочурке, наделала, негодница такая. Ведь ты мокрая с ног до головы! А она серьезно так смотрит на меня и отвечает: «Ну, папа, как же я буду сухой, если сегодня снег всмятку…»
Под наплывом бередящих грез о доме Махтуров весь ушел в себя, отстранился от всего, что могло вспугнуть, разрушить хрупкие, дорогие видения. Павел тоже терзался потревоженной болью.
Будто ему, а не Махтурову пришло то письмо. Лельку и только Лельку, а не неведомую Асю, видел в далекой, затерянной ночной глуши, склонившейся над листком бумаги возле вздрагивающего, притухающего огонька керосиновой лампы. Ее голосом говорили с ним строки письма. Именно такой, чистой, верной, тоскующей, казалась и жила в его воображении любимая. Ожиданием такой любви, возвышенной и преданной, был движим, когда торопился, возвратясь после долгой разлуки, к знакомому подъезду. Минувшая драма снова в подробностях ожила перед ним.
* * *
Пересекая запущенный дворовый скверик, мимолетно омрачился, не приметив на прежнем месте заветной садовой скамеечки с отломанной средней рейкой на спинке. Ее исчезновение отозвалось смутным щемлением, потому что все предметы и вещи, сопутствовавшие в прошлом святейшему таинству встреч с любимой, были сейчас исполнены для него особого смысла, и хотелось платить им за это данью признательности.
А глаза уже нетерпеливо искали скрытое разросшейся тополиной кроной знакомое филенчатое окно на втором этаже: «Дома ли?» Прибавил шаг, слыша, как громко и горячо ответило сердце на призывное стремление, как задохнулось в приливе жаркого, обволакивающего предчувствия чего-то необыкновенного и желанного, что ожидало его.
Вот и нужный подъезд с бетонной площадкой. Толкнув входную створку, очутился в душной, насыщенной кухонными парениями полутьме лестничного разворота. Теперь двенадцать ступенек наверх, поворот, еще шестнадцать, и в глубине простенка – обитая цветной клеенкой дверь, которую неистово жаждал и за которой на целых шесть месяцев, отпущенных ему медицинской комиссией, мог расслабиться и отойти от жуткой окопной жизни.
Поднялся по ступеням и нажал кнопку звонка, стараясь унять громкий неукротимый стук сердца и уловить за дверью приближение шагов. Но не услышал. Дверь отварилась внезапно и бесшумно.
Лидия Николаевна, в неизменном своем полинявшем ситцевом халатике, заметно сдавшая, осунувшаяся, отступила на шаг от порога и, близоруко щурясь со света, всматривалась в представшего перед ней человека. Наконец признала.
– Паша? Ты?! – бескровно прошептала она и обронила бессильно руки с выскользнувшей на пол крышкой от чайника.
Он с комком в горле порывисто подступил к ней и, смущаясь вдруг прихлынувшей нежности и собственной смелости, неловко обнял ее и прижал к груди. И, кажется, назвал мамой.
– Паша!.. Живой!.. Что же это? Боже ж ты мой!.. – По жалко сморщившемуся лицу Лидии Николаевны текли слезы, она говорила что-то частое, неразборчивое и прятала лицо у него на груди. Он столь же нескладно, угловато успокаивал:
– Ну что вы, Лидия Николаевна. Не надо плакать. Все хорошо… Я вернулся…
– Конечно, это хорошо… это хорошо… – всхлипывая, твердила она, словно в беспамятстве, а он уже торопился:
– Леля… Леля где?
– Леля? – Она вздрогнула и отстранилась, приподняла странно напрягшееся лицо. – Леля на работе, где ж ей еще быть…
Припоминая впоследствии эту сцену, он ясно видел испуг и растерянность, мелькнувшие в глазах Лидии Николаевны при имени дочери, и то, как она, колеблясь и мучаясь, не приглашала его войти в дом, стоя у порога. Скинув с плеч вещмешок, он сам неуклюже протиснулся в прихожую, посчитав, что надо дать взволнованной женщине побыть одной и тогда она быстрее и легче придет в себя.
Помешкав, прошел в зал, застав в нем привычный порядок, памятный ему по полуторагодичной давности. Тот же самодельный столик под клеенкой в окружении трех разномастных стульев и с будильником посередине, плетеная коричневая этажерка с книгами в углу, а на стенке – незатейливый коврик ручной работы, «баб-Нюрино наследие», как шутливо определяла его родословную Лелька. Единственное дополнение и изменение – плотная светомаскировочная занавесь на окне.
Мельком, осматриваясь от стола, глянул внутрь Лелькиной комнатки и обомлел: на ее кровати, раскинувшись поверх покрывала, спал человек в нижней, нательной рубахе и синих армейских галифе. Средних лет, светловолосый, с правильными чертами лица, он отдаленно напоминал Лельку, и это определило последующий ход мыслей Павла. «Борька!» – толкнуло его. «Ну конечно, Борька!» – проникаясь изумленным возбуждением, прикидывал он, разом припоминая все, что рассказывала ему Лелька о своем старшем брате, тоже кадровом командире Красной армии. Ослепленный счастливой догадкой, совершенно упустил из виду, что его вероятный шурин – военный инженер, а не интендант, о чем свидетельствовали знаки различия на кителе, висевшем на спинке стула подле спящего.
Он еще не успел примериться к своим соображениям, как спящий, почувствовав, вероятно, присутствие постороннего, обеспокоенно завозился, открыл глаза. Взгляды их встретились. Секунду они смотрели друг на друга с напряженным ожиданием, как застигнутые врасплох люди, взаимно озадаченные и силящиеся прозреть, что им следует ждать для себя – хорошего или плохого – вслед за прояснением ситуации. Потом незнакомец резко сбросил ноги на пол и стал сидя обуваться, не выказав внешне признаков беспокойства.
И эта его бесстрастность подкупила и спровоцировала Павла на обидную промашку. Окончательно поверив, что перед ним брат любимой, он в избытке чувств шагнул в комнату, стиснул его за плечи.
– Слушай, Борис!.. Вот здорово! Ни за что не думал еще и тебя дома застать. И Лидия Николаевна ничего не сказала. Недаром говорят, что удача, как и беда, не ходит в одиночку. – Засуетившись, он выскочил обратно в зал, подхватил вещмешок, стал выкладывать припасы на стол. – Такое дело надо отметить… Сейчас мы и за знакомство, и за родство предстоящее! И так на целый год опоздали!..
– Ошибаешься, капитан. Виктором меня зовут, а не Борисом. Виктором, да еще и Андреевичем, – с хмельным вызовом поправил незнакомец, появляясь за спиной у Павла, и, пристегнув к поясу кобуру, не задерживаясь, прошел дальше. – Извини, сполоснуться со сна требуется.
Павлу стало не по себе. Неужели имя Лелькиного брата перепутал? Тьфу ты черт. А он, видно, с характером – обиделся. Да нет, что за чушь такая – Борис он, точно. Ни о каком Викторе и речи не было. А может, контузия подводит или другой это кто из родственников, не Борис? Ну и положение.
Ругая себя за непростительную суетливость – надо было сначала познакомиться, а потом бросаться с объятиями, – Павел присел на стул, решив дождаться Виктора и исчерпать недоразумение. Терпеливо выждал несколько минут. Тихо в квартире, будто затаилось все живое. И Лидия Николаевна куда-то запропастилась. Со всем изведясь от томительного ожидания, выглянул в прихожую – пусто. Прошел до кухни и умывальника – тоже никого. Лишь на плите в открытой алюминиевой кастрюльке пучилось с шипением и горело, убегая через край, забытое на огне молоко. И почему-то была распахнута настежь дверь на лестницу.
Внутри все дрогнуло и напряглось, обдало жаром, а руки и ноги враз отяжелели, точно уличил себя в низком или чрезвычайно нелепом поступке. Сознавал уже что-то, но в голове не укладывалось. Как же, только что было под рукой, и на тебе – нет. Стерег, стерег, а не усмотрел – увели, украли. Но не могли украсть, нельзя было украсть. Что он без этого? А может, все показалось и дело в другом: свалился как снег на голову, переполошил. Лидия Николаевна, наверно, к Лельке на работу побежала. На радостях и про молоко забыла, ничего удивительного…
Вернувшись к столу, присел, сцепив в задумчивости голову руками. Но вот на лестнице послышались быстрые, летящие шаги. Приблизились к двери, не задерживаясь, простучали по прихожке, устремились прямо к нему – Маша Бубнова, соседка по подъезду, раза два ходили вместе в кино. Налетела вихрем, чмокнула в щеку:
– Паша! Целый, невредимый?! Ну и слава богу. Не всем такое счастье выпадает! А о ней, суке, не думай – наплачется еще по тебе. Давай собирайся к нам, нечего тут у нее рассиживаться!..
Маша, не давая ему опомниться, решительно, напористо собирала со стола и складывала в вещмешок его консервы, колбасу, хлеб. А он не понимал – о чем это она? Послушно кивал головой и глупо улыбался…
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая