Глава первая
На станцию прибыли глубокой ночью. До утра вагон простоял в тупике. Сквозь вспугнутый, настороженный сон до Павла доносились звуки незатихающего движения на главных путях. Попыхивая, взад-вперед неутомимо сновал юркий маневровый паровозик, в темноте раздавались невнятные возгласы, резкие свистки и лязганье буферов. Станция, очевидно, принимала и пропускала немалый грузопоток.
Словно из далекого забытья долетел до Павла и скрежет отодвигаемой тяжелой двери.
– Выходи-и!
Высыпав из вагона шумной гурьбой, люди зябко ежились спросонья на колком утреннем ветерке, суетливо охлопывали себя по карманам, торопились извлечь на свет кисеты с махоркой. Глотнув наспех две-три короткие нетерпеливые затяжки, становились в строй.
Отыскав глазами Николая Махтурова, Павел приветственно кивнул ему головой, привычно встал рядом. Следом, застегивая на ходу шинели, подошли Станислав Шведов и Андрей Кусков.
– Кажись, приехали, братва? А? – преувеличенно бодро поинтересовался Шведов, возбужденно вертя головой и осматриваясь вокруг с той, в данном случае деланой и неестественной, душевной приподнятостью, которая впору лишь при свидании с давно покинутым отчим краем.
Едва ли при этом он рассчитывал всерьез заинтересовать кого-то своим сообщением, скорее всего сказал без всякого умысла, из товарищеского участия к Махтурову и Колычеву, чтобы высказать свое доброе к ним расположение или завязать разговор. Но вышло вопреки намерениям.
Махтуров, правда, холодно покосился в его сторону, но промолчал, хотя относился нетерпимо ко всякого рода проявлениям фальши, легковесности и позерства, и ему стоило немало усилий переносить их без возражений. А пренебрежительно-беспечный, мало озабоченный постигшей его участью Шведов, который, казалось, не только не тяготился своей виной, как другие, не только не омрачался ею и не раскаивался, но, напротив, всячески бравировал и выставлял напоказ свое разудалое, бесшабашно-наплевательское безразличие ко всему, что касалось ближайшего будущего, вообще вызывал у него неприязненное чувство.
– Скажи уж лучше – докатились! – с ироничной усмешкой отозвался Павел. В отличие от Махтурова у него не было столь категоричной уверенности в том, что выпячиваемое молодечество, подчеркнутое небрежение своей дальнейшей судьбой – не мнимая, а действительная сущность характера Шведова, не шутовская маска, надетая им в расчете на броское внешнее впечатление, а истинное его лицо. Павел знал по себе, как придавливает, обезволивает человека на первых порах тюремная камера, как, попав в ее затхлую, мертвящую атмосферу, многие надолго перестают быть самими собой и либо отгораживаются от окружающих непроницаемой стеной замкнутости, либо рядятся в несвойственные защитные одежды из наносной грубости, показного удальства и разухабистости. Так или иначе приноравливаются к любому обличью, лишь бы не обнаружить, уберечь от жестокого и унизительного попрания свое настоящее, потайное. И потому не спешил выносить окончательное суждение о Шведове.
– А хотя бы и так! – беззаботно согласился Шведов. – Что с того? Все равно лучше, чем в тюремной камере клопов кормить да вонь парашную нюхать. Андрюха, подтверди!
Кусков с шутовской готовностью кивнул головой.
– Только и всего? Не маловато ли?
– Скучный ты человек, Колычев, занудный. А все знаешь почему? Не умеешь ты жизни радоваться, не ценишь. Честное слово. В армию ведь снова идем, на волю! Чего же тебе еще надо? Знаешь, как Горький говорил: жизнь – она красавица, ее любить надо. Вся штука в том и состоит, чтобы уметь ежедневно находить что-нибудь для радости и радоваться, радоваться! Понял, чудак, чему умные люди учат?
– Ты бы Горького-то хоть постеснялся трогать. Мужик он, конечно, авторитетный, зря не скажет, тут спору нет. Только не слишком ли вольно, молодой человек, вы его толкуете? Может, и был звон, да там ли он?
– А ты не сомневайся! Я ведь до танкового училища год в университете на филологическом проучился.
– Это дела не меняет. Все равно. Думаю, если что подобное Горький и утверждал, то, вероятно, прежде всего имел в виду того человека, о котором писал с большой буквы, а не такого ловца мимолетной радости, как ты. Из тебя пока что не только человека путного, но, как видно, и танкиста сколько-нибудь стоящего не получилось.
– Ну, насчет танкиста – это ты, положим, зря: не хуже других я в бой ходил. А что касается всего остального прочего, то это мы тоже – будем поглядеть, кто больше человек!
– Отставить разговорчики!
Начальник конвоя, немолодой младший лейтенант в белом овчинном полушубке и с автоматом на груди, дважды просеменил вдоль ломаной шеренги, просчитывая людей, и, убедившись, что все в полном порядке, подал отрывистую команду:
– Справа по четыре! Вперед – марш!
Колонна тронулась. «А он с замочком, да, пожалуй, не с простым, этот бахвалистый лейтенант!» – заключил про себя Павел, возвращаясь мыслями к разговору со Шведовым.
Обогнув пристанционный поселок окраиной, колонна, сопровождаемая конвоем, вытянулась на лесной проселок, уводивший к военным лагерям, где наряду с другими частями и специальными подразделениями формировался штрафной батальон, на пополнение которого и направлялась очередная партия досрочно освобожденных из мест заключения.
Кого только не свела своенравная судьба в эту пеструю, разношерстную компанию! Здесь были люди самых разных возрастов, социальной принадлежности и воззрений. Основную группу составляли бывшие военнослужащие, совершившие тяжкие проступки, разжалованные, лишенные наград и приговоренные судом военного трибунала к искуплению вины в штрафном батальоне. Их сразу можно было распознать по остаткам военного обмундирования и по тем едва уловимым, но безошибочным признакам, которые неизбежно присутствуют в каждом, кто прошел через фронт, был обстрелян, терт и прохвачен передовой, хватнув по ноздри всего, чем она пахнет.
Другую часть представляли гражданские лица, преимущественно рабочие и колхозники, осужденные за прогулы, опоздания на работу, воровство и другие прегрешения, за которые в условиях военного времени полагалась суровая кара.
Всем этим оступившимся людям Указ Президиума Верховного Совета СССР предоставлял возможность, став солдатом штрафного батальона, смыть свой позор кровью и, проявив мужество и геройство при защите Родины, вновь обрести честное имя.
Была среди общей массы и третья, самая малочисленная, но особая категория лиц – отпетые уголовники, воры-рецидивисты. Давно вжившиеся в лагерный быт, они привыкли, действуя скопом, угрозами, хитростью, а то и грубой силой, добиваться для себя лучших условий, поэтому выделялись более справной одеждой и упитанностью, в особенности воровская элита. Почти у каждого за плечами горбился до отказа набитый «сидор».
Наглые, бессмысленно жестокие, способные на любую подлость и гадость, уголовники обычно верховодили в тюремных камерах, терроризировали остальных заключенных, вызывая всеобщую ненависть и отвращение. Но теперь, попав в новую обстановку, заведомо нежелательную и неподходящую, они выжидательно присмирели, рассредоточились по колонне, стараясь из предусмотрительности не привлекать лишнего внимания к своим особам.
Но метаморфоза, происшедшая с уголовниками, не могла обмануть Павла. Слишком памятными и тягостными были ощущения, вынесенные из общения с ними в заключении, чтобы он мог поверить в возможность скорого примирения. Наоборот, крепла мысль о неизбежности столкновения.
Внутренне готовясь к стычке, Павел исподволь присматривался к уголовникам, особо выделяя из всей компании двоих, занимавших, в его представлении, верхние ступени воровской иерархической лестницы: рецидивиста-домушника Маню Клопа, невзрачного, рано постаревшего человека с испитым, отечным лицом, и вора в законе по кличке Карзубый, рослого, завидно сложенного детину, с ног до головы исколотого непристойными татуировками.
Тот и другой влились в их партию на пересыльном пункте и, судя по повадкам и почтительности, которой придерживались с ними прочие уголовники, были признаны и авторитетны в блатном мире, что само по себе свидетельствовало о воровской искушенности и заматерелости. От них исходила вся пакость, и с ними в первую очередь следовало держаться начеку.
Сейчас потертый полушубок Карзубого мелькал в голове колонны. Рядом семенил на коротких толстых ногах, обутых в добротные американские ботинки, напарник Мани Клопа, низкорослый жилистый вор-карманник по кличке Башкан. Чуть сзади, ближе к Павлу, кутая хилое тело в синюю бекешу, шагал и сам Клоп. Кусок его грязной морщинистой шеи, выглядывавшей из-под нахлобученной кавалерийской кубанки, назойливо маячил перед глазами и будил глухое раздражение.
В самом конце колонны плелись неказистый, щуплый Семерик и длинный, худосочный Гайер – дегенеративный малый со сплющенной, как дыня, головой, зыркающими хорчиными глазками и мокрогубым, постоянно жующим ртом. Сбоку, уткнув носы в поднятые воротники, сутулились по-бабьи рыхлый, толстозадый Яффа и очень осторожный, осмотрительный Тихарь, невыгодно для его рода занятий помеченный природой родимым пятном величиной с пятак почти по центру лба.
Продрогнув на встречном ветру, Маня Клоп на ходу скручивает цигарку и, прикрывшись полой бекеши, раскуривает, со смаком выпуская изо рта густую струю сизого махорочного дыма. Тотчас к нему из-под руки просовывается угодливо-заискивающая физиономия Бори Рыжего – «шестерки» Клопа, тащившего на себе его увесистый «сидор».
– Клоп! Не забудь – сорок! – просительно напоминает он.
Неписаное правило, рожденное солдатской средой и перенятое блатным миром: две трети самокрутки выкуривает владелец табака, а треть – товарищу.
Но соседство Бори Рыжего почему-то не устраивает Клопа.
– Оторвись, гад! Не высвечивай! – ощерив щербатый рот, шипит он.
Борю Рыжего буквально подкидывает и отбрасывает в сторону, будто щенка, поддетого пинком. Трусливо поджавшись, он шарахается прочь и вмиг растворяется за спинами тех, кто шел позади Клопа.
«Шакалы противные! Мразь! – угрюмо размышлял Павел, наблюдая за этой сценой. – С такой сволочью не то что в бой рядом идти – воздухом одним дышать тошно!»
Засунув зябнувшие руки поглубже в карманы, он попробовал перестроиться, уйти от одолевающих невеселых дум, принудив себя для начала тщательней следить за дорогой, поскольку все чаще и чаще стали попадаться на их пути глубокие выбоины, до краев наполненные жидким черным месивом, и можно было ненароком угодить по колено в одну из них. Но старательность, с которой он избегал предательских колдобин, отвлекала мало. Поплутав бесплодно, мысли вновь обретали прежнее, неприятное направление, перебороть настроение, снять с души тяжесть не удавалось.
Пробуждался март 1943 года. Днем раньше проселок обласкало первой по-настоящему весенней оттепелью. Дорога, разбитая и разъезженная с осени, обнажилась, откисла, в колеях заворошились мутные неспешные ручейки. Ночью, правда, почву прихватило морозцем, сковало ледком, но недостаточно. Под хрупкой корочкой была грязь.
С утра тоже было стыло и сумрачно. Затем совсем ненадолго проглянуло обогревающее солнышко, и снова небо подернулось знобкой серой мглой. В довершение ко всему пошел дождь вперемешку со снегом. Проселок размыло вовсе, обувь, особенно брезентовая, напиталась водой, идти стало много трудней.
Солдаты конвоя, шагавшие по обочине, безучастно поглядывали на своих подопечных, не торопили. Старших возрастов, набранные в конвойную команду из госпиталей, они тоже устали, вымокли и были не рады разыгравшейся непогоде.
Лишь начальник конвоя, останавливаясь время от времени, пропускал мимо себя колонну и совсем не по-командирски, а скорее отечески, больше для порядка, покрикивал, подгоняя отстающих:
– Тянись, ребятушки, тянись! Километров пять осталось, не боле. Аккурат к обеду поспеем.
Но его не очень-то слушали, хотя напоминание об обеде и отдыхе настраивало на определенный лад.
– Червячка заморить – это бы сейчас в самый раз. Кишки уж, наверно, к спине присохли.
– А интересно, наркомовские в штрафном полагаются или как? Не слыхал кто часом?
– Вона! Роток что лапоток, губа не дура!
– Оно конешно. Хоть после такого душа – ох и хорошо пошла бы, родимая. Ядре-она корень!
– А к тому стопарю неплохо б щей покислей да… потесней! – порхнул чей-то тонкий вздрагивающий голосок.
Признав в его обладателе самого молодого из всех – девятнадцатилетнего солдата Туманова, именуемого между собой попросту Витькой или Витьком, Павел против воли усмехнулся.
– Чего, чего? – словно опасаясь, что ослышался, переспросил Шведов. – Это что за немощь там объявилась? Ты, что ли, валенок вологодский?
– А че? – на полном серьезе возразил Витька. – Запросто могут и бабы быть, лагерь-то, сказывают, большой.
– Ну и фат! Потеха, да и только! – насмешливо воззрился на него Шведов. – Да ты хоть представляешь, с чем их едят?
– Кого? Щи или баб? – простодушно уточнил Витька.
Тумановская простота привела Шведова в восторг.
– Нет, вы только поглядите на этого хлыща – он еще спрашивает! Кого? – теперь уже откровенно издеваясь, передразнил он. – Эх ты, лапоть! Небось только и мог, что кругами вокруг них ходить да сопли пускать?! А туда же!
Туманов посчитал себя нешуточно оскорбленным.
– Ну ладно, ты! Ушлый какой отыскался! Думаешь, залетел бы я в штрафной, если б не энти бабы? Была у меня одна. За нее и погорел…
– А-а! – Шведов подломился в дурашливо-повинном поклоне. – Тадыть просим нас сердечно извинить за темноту и серость нашу. Ты уж, Витек, будь другом, не обижайся. Сразу-то и не разглядели, что за хрен такой. Но зато в штрафном – точняк, как только узнают, что ты к ним прибыл, моментально осеменительный пункт откроют…
– Гы-гы-гы! – понеслось отовсюду.
Даже сдержанный, скупой на улыбку Махтуров и тот просветлел.
– А иди ты! Трепач! – задыхаясь от обиды, бросил в Шведова ненавидящий взгляд Туманов и, уязвленный посыпавшимися насмешками, прибавил шаг.
…К исходу третьего часа пути колонна сильно растянулась. Дрожа от холода в мокрой одежде, люди понуро тащились по раскисшему проселку.
* * *
– Эге-гей, хмыри подколодные! Чего грабелки пообвесили? Держи уши топориком, хвост пистолетом!..
Сбив ушанку на затылок, долговязый белобрысый солдат заложил два пальца в рот и пронзительно, залихватски присвистнул:
– Привыкли паек задарма жрать, шушера этапная! Давай, давай шевелись, мазурики! Не все только нам горб надрывать, пора и вас, голубчиков, припрячь. А лесочка тут на всех хватит!
Шагавший с краю задиристый, заносчивый цыган Данила Салов, никому не прощавший обидного выпада в свой адрес, казалось, обрадовался случаю лишний раз позубоскалить:
– А и харя ты обезьянья! – с присущим акцентом и нарочитой медлительностью начал он, обратясь к обидчику с видом человека, знающего себе цену и не чуждого покрасоваться. – Да и чтоб грыжу тебе бесплатную заработать, и чтоб сыну твоему она потом досталась, да и с горбом в довесок!..
– Возьми себе, огрызок! Дарю взаимно!
– Ну ты, оглобля усохшая! Закрой хайло – кишки простудишь!
– Сам ты жертва аборта! – не унимался белобрысый, скалясь и похохатывая, шутя парируя все наскоки цыгана.
– У-у! – Взбеленясь от невозможности сокрушить, повергнуть противника, Салов яростно потряс вскинутым кулачищем.
Встреченная разухабистым посвистом и насмешливо-оскорбительным гоготом солдат, валивших строевой лес в приобочинных участках соснового бора, колонна штрафников, сопровождаемая их непрекращающимися озорными шуточками и выкриками, медленно приближалась к посту контрольно-пропускного пункта.
– Вот фрей клятый! Обрадовался, что его заместо коня в упряжку вперли! – болезненно переживая свое посрамление и как бы оправдываясь, вслух ворчал цыган. – Просил бы у начальника еще и овса к обеду, чтобы ржал получше да ишачил покрепче…
– Что, мора, уели тебя? – злорадно поддел его Кусков. – Небось щи цыганские только до поту жрать умеешь? Погоди, друг ситный, вот доберемся до фронта, так там ты безо всяких понуканий за двоих меринов пахать начнешь, особо если окопы под огнем рыть придется. Это тебе не в таборе котлы лудить да кур ворованных щипать…
Кусков, в прошлом солдат воздушно-десантной бригады, побывавший в переделках – левую его щеку от виска до подбородка просекал резкий глубокий шрам, а кожа сплошь была изъедена россыпью крошечных, точечных вкраплений – верных признаков живого знакомства с рванувшей подле миной, – не без оснований считал себя видавшим виды, умудренным бойцом и потому обращался к Салову тем добродушно-снисходительным – чуть свысока – тоном, который на правах бывалых нередко усваивают фронтовики по отношению к необстрелянным новичкам.
Вряд ли он хотел обидеть цыгана всерьез, но того подначка Кускова неожиданно взъярила. Смуглое лицо Данилы побагровело, исказилось бешенством. Глаза полезли из орбит.
– Вояка ты магаданская! Думаешь, если цыган, то смерти испугается?! Врешь, тля поганая! Да у меня братан с дядей на фронте! Одного уж медалью наградили! Не как ты, около фронта не ошиваются и после госпиталя домой на просушку штанов не бегают! До сих воюют…
– Это я-то около фронта ошивался?! – задохнувшись от наглого чудовищного обвинения, вскричал Кусков, наскакивая на Салова и зверея. – Запомни, гад, и другим закажи: не домой я бежал, а в часть свою добирался, в другую не захотел. И не штаны сушить, а за медалью, честно заработанной!..
Крайне возбудимый и непоследовательный, легко впадающий из одного неуравновешенного состояния в другое, цыган уже отходчиво улыбался, лукавил:
– Ты, Кусок, как тот Яшка-цыган, что на пересылке ко мне подходил. Помнишь? Он тоже, почти как ты, на суду оправдывался. Иду, говорит, я, гражданин судья, по переулку, а он узкий-узкий. И посередине, как назло, та лошадь разлеглась. Злющая-презлющая. Я, говорит, к ней с головы подошел – она кусается. Хотел ее с боков обойти – она брыкается. Тогда я хотел через нее перелезть, а она возьми да и понеси меня. Никак не остановлю. И куда бы занесла чертова кобыла – не знаю. Спасибо товарищ милиционер остановил. Благодарность ему за спасение человека надо объявить…
– Издеваешься, гад! – уловив за вкрадчивой ласковостью слов цыгана все тот же скрытый намек на дезертирство, взревел Кусков и, задрожав всем телом, двинулся на обидчика с кулаками. – Сравнил фронт с кобылячьим воровством и еще ржет как сивый мерин! Ты мне эти свои байки брось, конокрад паршивый, не то… – Разом исчерпав весь запас оскорбительных речений, он силился отыскать другие, более веские и значительные, которыми можно было бы ужалить противника побольнее, но не находил: – Небось полежишь, подлюка, под минами, живо щериться перестанешь, волком взвоешь!.. И если еще хоть раз трепанешь кому, что я от фронта бегал, – держись! Не посмотрю, что бугай бугаем, – враз трупом сделаю! Слово десантника!
Едва ли вспыхнувшая ссора закончилась бы миром, не вмешайся Шведов, оттеснивший Кускова с той грубоватой бесцеремонностью, которая обыкновенно присуща тому из друзей, кто верховодит и убежден в силе своего влияния.
– Брось ты, Андрюха, нашел с кем связываться! – удерживая того за борта шинели, урезонивал он. – Ему же лечиться надо, он больной, а ты внимание обращаешь…
Салов, поглядывая на них сбоку, властно и довольно ухмылялся, чувствуя за собой силу.
Колоритной и во многом для Павла загадочной и непонятной фигурой был этот цыган. Вызывающе дерзкий, бесстрашно-насмешливый, он, с одной стороны, отталкивал своей несдержанностью, грубостью, уродливыми блатными выходками, тем, что невозможно было предсказать его моментальных последующих движений души, похожих больше на вывихи, но, с другой стороны, привлекал тем, что, несмотря на все свои дикие воровские ухватки и выверты, не был подл, без особой нужды никого не задирал, ни с кем из уголовников близко не сходился и вообще держался подкупающе независимо, с достоинством, хотя и особняком. Впрочем, делать это ему было нетрудно, поскольку его массивная, крутоплечая фигура с отвесно повисшими тяжелыми руками, согнутыми в локтях наподобие кузнечных клещей, таила такую осязаемо-ухватистую мощь, что испробовать ее на себе охотников не находилось.
Угроза Кускова его ничуть не устрашила. Колонна между тем доползла до поста контрольно-пропускного пункта, и, пока начальник конвоя через дневального вызывал дежурного, а затем ходил с донесением в штаб, штрафники, сгрудившись у ограждения из колючей проволоки, которым была обнесена территория лагеря, с настороженным боязливым любопытством присматривались ко всему, что делалось внутри.
И всюду на обширной залесенной территории лагеря глаз наблюдал беспорядочное движение, строительную сутолоку. Сотни людей стучали топорами, шаркали пилами, долбили мерзлую землю ломами и кирками, перетаскивали на себе и перевозили на подводах свежий тес, рулоны толя, возы соломы. В одном месте заканчивали сооружение землянок, подгоняли дверные проемы и косяки, в другом устанавливали на стационары походные кухни, сколачивали навесы для умывальников и грибки для часовых.
От ближних обжитых землянок тянулись кверху бледные дымки, пахло оструганной щепой и чистым, настоянным на хвое воздухом, от которого пьянило головы и перехватывало острыми спазмами пустые желудки.
– Глянь, братва, никак тоже штрафники? – упавшим голосом предположил авиатехник Бачунский, скрытный, осмотрительный человек, не спешивший обозначать круг своих дружеских симпатий и привязанностей. И, как видно, не столько потому, что не нуждался в товарищеском участии, сколько из опасения ошибиться и довериться не тому, кому следует.
Проследив за его взглядом, Павел увидел полувзвод солдат, которые копали неподалеку от будки дежурного дополнительный колодец и одновременно сбивали ребристый сруб. Судя по меткам, оставшимся на ушанках от красноармейских звездочек, и отсутствию погон, это были проштрафившиеся бойцы. Но конвоя поблизости не было, и Павел неопределенно пожал плечами: мол, поживем – увидим!
Теряться в догадках долго не пришлось. Пооглядывавшись на партию вновь прибывших, трое наиболее любопытствующих солдат отделились от общей группы и, воровато озираясь, приблизились к колючему ограждению.
– С прибытьицем, кореша! Откель этапчик приплыл? – развязно осведомился передний, с угреватым лицом и двумя выбитыми верхними зубами.
Распахнув полушубок так, чтобы стало видно обнаженную исколотую грудь, навстречу выдвинулся Карзубый.
– Саратовские мы, керя! – картинно подбоченясь и смещая почему-то ударение в слове «саратовские» со второго на третий слог, горделиво возвестил он. – Еще вопросики будут?
– Гожо! Кажись, о вас ксива была…
Карзубый и угреватый обменялись значительными приценивающимися взглядами, точно обнюхались, как это делают по весне две дворняги, случайно встретившиеся на дороге. И, по всему, остались вполне довольны друг другом, потому что угреватый обернулся и взмахом руки позвал своих дружков, показав, что можно подходить, здесь те, кого они ждут. Вскоре между сторонами завязался оживленный заинтересованный обмен полезной информацией.
– А как здесь нащёт того, чтобы похавать? – некстати поинтересовался Боря Рыжий, когда возбуждение несколько поулеглось.
Угреватый насупился, смерил его брезгливым, притворно-недоумевающим взглядом:
– Ты че, паря, с катушек вертанулся, не знаешь? Специально для тебя седня на кухне индийского слона заварили. С хоботом и в галошах. Потому как перед тем он гриппом приболел…
– Слона, правда, повара сами сожрали, а тебе, огонек, рваную галошу оставили! – подхватил смешливый вертлявый солдатик с непрестанно меняющимся выражением лица, в распахнутой шинели и с медным кольцом на руке.
– А еще крем-брюлю комбат для вас приготовил, что супом ритатуй зовется. Это когда в котле по краям вода, а в середине две пшенины гоняются друг за другом с дубиной! – откровенно потешаясь, пояснил третий – молоденький ершистый парнишка, похожий на Туманова.
– Покурить у кого не найдется, ребяты? – робко попросил Покровский, немолодой, невероятно исхудавший солдат, наглухо заросший жесткой неопрятной щетиной. Он, наверно, потому и был такой худой, что постоянно обменивал скудный паек на курево. Табаку ему никогда не хватало.
Неуклюжая просьба Покровского подлила масла в огонь. Вместо махорки ему достается едкая реплика:
– Давай, батя, закурим! Но тока сначала твой, а потом каждый свой!..
– Не смеши, пахан. Кто ж так слабо просит? – наставительно укорил угреватый. – По-нашенски-то надо не так: дескать, не найдется ли у кого случаем бумажки, вашего табачку закурить, а то наши спички дома на пиянине остались…
Негромкий предупреждающий свист, донесшийся от колодца, вмиг оборвал смех, заставил потешавшуюся компанию настороженно прислушаться.
– Карефаны-ы! Ша-а! Комбат идет! Балтус!
Предупреждение это произвело магическое действие.
После краткого панического замешательства зубоскалы, пригнувшись, зайцами сыпанули прочь, с поразительным проворством расхватали брошенные ломы и лопаты, остервенело набросились на работу.
Испытав внутренний трепет, невольно подтянулись и образовали строй прибывшие на пополнение штрафники. Замерев, с тревожным ожиданием наблюдали за показавшимся молодцевато шагавшим командиром. Что же это за чудище такое, одно упоминание которого способно парализовывать людей страхом?
Грозным комбатом оказался невысокий сухощавый майор в ладно пригнанной офицерской шинели, новенькой фуражке с зеленым верхом и хромовых, до блеска начищенных сапогах. Уже по тому, как он шел, четко, выверенно, слегка пружиня стать, как был неотразимо, безукоризненно подтянут, собран и совершенно при этом естествен, непринужден, нисколько не заботясь и не прибегая к усилиям, чтобы сохранять эту внутренне присущую ему простоту и легкость, – уже в одном только этом чудилось немало разительного и обещающего. Показным лоском, выхоленностью Павла смутить было трудно: затрудняясь порой постичь причинно-следственные связи, он тем не менее обладал тонким чутьем на всякого рода искусственность и двоедушие.
Комбату он поверил. Поверил сразу и бесповоротно, уяснив как-то подспудно и вдруг, что его вылощенность – не фиглярская показуха, а определенный стиль жизни, где оселком является строгая обязательность и основательность, причем именно тот стиль и те достоинства, которые наиболее почитались самим Павлом и которых ему, к вящему сожалению, недоставало.
Остановившись в нескольких шагах перед строем, майор жестко прищурился, заложил руки за спину. Поодаль за спиной переводил дух раскрасневшийся от быстрой ходьбы, едва поспевавший за ним начальник конвоя, придерживавший обеими руками толстую брезентовую сумку с личными делами штрафников.
Все напряженно ждали, когда заговорит и что скажет комбат, но он молчал, холодно переводя взгляд с одного лица на другое. И от этого сурового молчания многим становилось не по себе. Майор, казалось, просвечивал каждого насквозь, безжалостно проникал в самые потаенные уголки душ, бесстрастно доставая и перебирая все, что там было запрятано заповедного и неприкосновенного.
Непостижимо, но, встретившись с его непреклонно-волевым, проницательным взглядом, Павел внезапно испытал такое, ставшее уже понемногу притупляться, мучительное чувство стыда и унижения, которое впервые пережил на тюремном дворе, когда, забывшись, вдруг услышал за спиной злой осадистый оклик: «Не верти головой, сволочь!» – и вслед за тем получил раздраженный тычок стволом под ребра. Тогда враждебный выпад конвоира буквально низверг и подавил его. С трудом соотнося свое «я» с кошмаром случившегося, он до того момента все же не представлял себя в такой степени падшим и отверженным, какая открылась ему в недружелюбном акте солдата-охранника. Трагедия хоть и произошла и была реальностью, но в сознании еще не утвердилась, не успела. Не было на нем и жалких рубищ уголовника, которые придадут ей законченные формы и размеры, их еще только предстояло надеть.
А пока, применяясь к ним умозрительно, он видел себя таким, каким предстояло стать, с какой-то чужой отстраненностью силясь признать и сопротивляясь допустить, точно ли это он, точно ли это дано ему. И сам поэтому существовал как бы в двух измерениях – старом и новом. Но больше в старом, в своем безупречном прошлом, продолжая пользоваться прежними мерками и считая себя хоть и тяжко виновным, но человеком.
В действительности, оказывается, его представления нуждались в поправках. Для конвоировавшего его солдата, как и для всех, с кем разделила его незримая черта, двух измерений не существовало, было лишь одно – настоящее. И в этом настоящем ему соответствовало лишь одно обозначение – «Сволочь!», мерзкое, презренное существо.
И вот то казнящее ощущение всплыло вновь, причинило боль. Все в Павле топорщилось, протестовало против того жуткого, несправедливого положения, в котором очутился он, в прошлом боевой командир и коммунист, против того незримо существовавшего знака равенства, который ставил его на одну доску с подонками общества. Но…
Закончив своеобразный смотр прибывшего пополнения, майор едва уловимо, загадочно усмехнулся и, так и не произнеся ни единого слова, удалился, знаком приказав начальнику конвоя приступать к приему-передаче штрафников. Странное поведение комбата вызвало между тем различные толки и предположения. Единодушными были лишь уголовники. Старый волк Маня Клоп сразу вздыбил шерсть и сделал стойку.
– Энкавэдэшник, падла! – просипел он. – Как рентгеном жгет, гад. Видал я таких – знаю…
– Через шкуру сверлит, начальничек! Как удав на лягушек, смотрел, – согласился Тихарь, с ожесточением сплевывая под ноги.
– У этой суки на восемь-восемь не проедешь. Будь спок – ухайдачит за милую душу. Зверюга! – мрачно подтвердил и Карзубый, нервно передергивая плечами.
– Что, кери, не нравится? Жареным запахло? – ехидно пособолезновал Шведов. – Думали, командиром штрафбата вам воспитателя из института благородных девиц назначат? А тут, как говорится, в самый цвет угадано. Такой вам, тюремной… сволочи, спуску не даст, как наведет шмон – живо дурью маяться перестанете.
– Шмон наводить пора и без комбата, – подал голос Павел. – Чтобы прочистить мозги и пообломать кое-кому рога, многого вовсе не требуется! – закончил он с той значительностью в голосе, которая одновременно определяет и серьезность намерений, и объект направленности.
Маня Клоп метнул в него злобный, полный бешеной ненависти взгляд, хищно ощерил беззубый, в черных цинготных провалах рот, предупредил хрипло:
– Что-то очень ты разговорчивым становишься, вояка! Мне это не нравится. Смотри, как бы раньше времени до дубового бушлата не договорился. Запросто схлопотать можешь…
– Дубовым бушлатом ты лучше Борю Рыжего постращай или Казакина. Меня не надо – пустой номер. Это во-первых. А во-вторых, советую учитывать: мы больше не в камере, а в армии. Здесь ваши шутки не пройдут. Туго соображаешь – растолкуем, не хочешь понимать добром – заставим худом!..
* * *
Появились расторопный черноусый старшина-сверхсрочник и двое сержантов, очевидно писари. Сержанты направились к начальнику конвоя, а старшина приблизился к шеренге штрафников, задорно, по-свойски подмигнул:
– Значит, восемьдесят три гаврика, у всех от пяти до десяти лет сроку, и у всех ни за что. По ошибке в штрафной направлены! Так, что ли, орелики?!
– А и ты умный какой! – немедленно раздался в ответ грубый уязвляющий голос Салова. – Може, завидуешь, взаймы попросить хочешь? Може, надоело тебе тут с бабами воевать да морду отъедать? Так ты попроси, я тебе свой срок отдам, все восемь не пожалею. У кого хошь попроси – каждый не… откажет. Мы не жадные…
Старшина, точно поперхнувшись, проглотил наигранно-благодушную улыбочку и сразу проникся начальственной строгостью. Выделив взглядом цыгана, недобро сощурился на него, беря на заметку, но от препирательств воздержался. Показав своим видом, что при случае Салову это зачтется, отошел в сторонку и, пока сержанты проводили сверку документов и перекличку, безучастно наблюдал за ними издали. Через полчаса, когда процедура приема была закончена и штрафники поступили под его начало, повел их в глубь территории, в солдатскую баню.
Оказавшись за полосатым журавлем шлагбаума, Шведов, «сделав ручкой» дежурному лейтенанту, дурашливо пропел:
Цыганский табор покидаю,
Довольно мне в разгулье жить.
Что в новой жизни ждет меня, не знаю.
О прожитом зачем тужить!
Махтуров не выдержал, вспылил:
– Послушай, Шведов, уймись! По-человечески прошу. Вот уже где твое паясничанье! – Николай выразительно приставил большой палец к горлу. – И что за человек такой невозможный: мелет и мелет что ни попадя. Как только язык не устает!..
– А ты легче, Коля, легче! Не так близко к сердцу. И сладкого чтоб понемножку, и горького не до слез…
В просторном предбаннике, рассчитанном на сотню человек, предстояло сначала выстоять очередь к парикмахеру, расположившемуся со своим стулом посреди помещения, затем сдать свою одежду в дезкамеру, также по очереди получить в ковшичек жидкого мыла, раздобыть шайку и только после этого помыться. Не один раз перекурить успеешь, пока до моечного отделения доберешься.
Махтуров и Колычев оказались в середине стихийно возникшего неорганизованного потока людей, принужденных к маетному, терпеливому ожиданию. Подвигаясь неспешным чередом вперед, Павел засмотрелся на то, как бесследно исчезают в бездонной пасти «вошебойки» нанизанные на железные кольца вороха отслужившей одежды, и, спохватившись, поймал себя на неслышно отслоившейся мысли о том, что жизнь иногда неисповедимо возвращает человека к тому, что казалось ему навсегда пройденным и безнадежно канувшим. До мельчайших подробностей представился в памяти его зоревой день, день зачисления в военное училище. Явственно ощутилось то сладкое, поднывающее волнение и почти священный трепет, с которыми он переступал порог солдатского предбанника и которые не покидали его вплоть до самого счастливейшего из мгновений, когда, скинув с себя штатское, он облачился во все курсантское.
Совершив пробег длиной в семь лет, круг замкнулся: снова предбанник, снова предстоит начинать все сначала, с той лишь разницей, что за плечами хоть и тягостный, но солидный опыт прошлого. Ну что ж, если не дано иного, он готов попробовать вновь.
Дальнейший ход рассуждений Павла был прерван рванувшимся под потолок истошным воплем грузного мужиковатого солдата-дезинфектора:
– Ворюги проклятые! Нелюди! Отдайте хлеб с салом, сволочуги, или поприбиваю всех на месте! – Красный, распаренный теплом камеры, ошалело вращая белками глаз, он, выскочив из кладовой, неистовствуя, вломился в гущу штрафников, свирепо расшвыривая всех, кто попадался под руку.
Расступившись, штрафники, кто с опасливым недоумением, кто равнодушно, а кто со злорадным любопытством, наблюдали за мечущимся в шальном, угарном исступлении дезинфектором, ждали развязки.
– Убью скотину! – ревел тот, набрасываясь на ухмылявшегося хлипкого Семерика и тиская его квадратными лапищами с такой яростью, что у того от боли перекривило лицо.
– Отцепись, гад! Ты че, с дурдома, что ль, или отроду чеканутый? – извиваясь в грубых безжалостных руках разъяренного солдата, шипел Семерик. – Я те че, ты меня видел? Я у тебя в будке был? У меня где твой хлеб? Куда я его дену?
Защищаясь, Семерик отчаянно взывал принять во внимание свою совершенную наготу – невозможно-де ему, голому, утаить ворованное. Но очевидность его доводов с трудом доходила до ослепленного вспышкой гнева дезинфектора. Наконец, что-то замедленно сообразив, он сразу обмяк, став вялым и безразличным. Оттолкнув Семерика, обреченно передохнул и грузно, сгорбившись, прошагал к своей двери в камеру. Загляни он в тот момент случайно в моечное отделение, то увидел бы, как, затравленно торопясь, ломают руками горбушку хлеба и по-звериному рвут зубами застарелый кусок сала, пустив его по кругу, Маня Клоп, Тихарь, Гайер и Башкан.
Не успело улечься волнение от одного ЧП, как случилось новое.
– Где же табак-то?
Закончив стрижку, парикмахер, сутулый, подточенный нездоровьем солдат, обшарил все свои карманы, но кисета с махоркой не обнаружил. Растерянно потоптавшись на месте, он еще нагнулся, поискал рукой под стулом, но тщетно. Лицо его, сохранявшее до того усталое, но спокойное выражение, стало беспомощным, по-детски обиженным.
– Ребята, ну что вы, в самом деле? Ну хоть на одну закрутку оставьте, товарищи! – заискивающе упрашивает он штрафников, но в следующий момент, осознав несбыточность своих надежд, разражается визгливой матерной бранью.
Немного успокоившись, вновь делает слезную попытку:
– Ну, ребята, не ироды же вы в самом деле? Люди ведь. Отдайте хоть кису. На кой ляд она вам, пустая-то? А мне память. Дочка его вышивала, когда повестку из военкомата принесли. Аннушка. На что он вам нужен?..
– Ты, батя, если потерял память своей Дуньки, то высылай ей срочную ксиву, пусть она тебе новую сотворит. А на честных людей нахалку не шей. Нехорошо.
Нахально выставляясь, Яффа под одобрительные смешки своих прихлебателей свертывал толстенную, «семейную», козью ножку.
– Отдайте, ребята!..
Стало невыносимо больно и стыдно за обворованного и унижавшегося перед кучкой уголовников человека, за всех, кто был свидетелем этой постыдной сцены и тоже праздновал труса. Сдерживая закипавшую злость, Павел приблизился к Махтурову.
– Сколько можно терпеть, Коля? Не пора ли всю эту сволочь в чувство приводить? Давай врежем по разу между глаз – живо черное от белого отличать научатся!
Махтуров, пригнув голову, насупился:
– Врезать – не проблема. А доказательства у нас есть?
– Какие еще, к черту, доказательства! И так все ясно, как в белый день!..
– Ясно-то ясно, да не совсем! Кто видел, что это Яффа кисет увел или к дезинфектору лазил? Никто. А тронь его – себе же хуже может выйти. Сейчас всей сворой кинутся заявлять, что это мы украли, а на них сваливаем.
Оправдывайся потом, что ты не верблюд. Сам знаешь, в этом деле их толкачом в ступе не поймаешь, а я вовсе не уверен, что здесь нас вообще захотят слушать. Для командования батальона что мы, что они – один хрен…
– Но проучить-то гадов надо?
– Проучить обязательно надо. Согласен. Только без горячки, наверняка, чтобы не увернулись…
В душе Павел не мог не признать правоту друга, но что-то мешало ему согласиться с ним полностью, и он, едва удержавшись от резкого слова, первым толкнул дверь в моечное отделение.
* * *
– Подходи – подешевело! Гони водку – получай обмотку пятьдесят затертого размера!..
– А и кому усы – меняю на трусы! – рокотал цыганский бас.
В предбаннике стояли шум, гам и неразбериха.
Комплекты вещевого довольствия выдавались штрафникам без учета размеров. Шинель, обувь, белье нередко оказывались то великим, то малым, приходилось обмениваться на ходу. Старшина претензий не принимал: «Некогда. Сами между себя разберетесь!»
– Ну и видик у нас, братцы-ленинградцы! – оглядывая товарищей, не скрывал своего разочарования Шведов. – В таком обличье разве что улицы подметать, да и то ночами. Днем, пожалуй, лошади шарахаться будут.
– А ты думал, тебе генеральский мундир за твои художества положен, да еще, может, с геройской звездой? – с неожиданной для себя резкостью возразил Павел. – Нет, гражданин Шведов, – уколол он нажимом на слово «гражданин», – придется малость подождать. Пока что мы все того… Как отмываться вот, думать надо.
– Губошлеп ты, в сущности, Шведов, хоть и лейтенант в прошлом. О красивой форме, как дореволюционная мещанка о тряпках, загрустил. А того не вспомнил, что ни партийного, ни комсомольского билета возле сердца не осталось. Или тебе расстаться с ними так же легко, как съездить патрульных по физиономии? – с присущей прямотой рубанул Махтуров, намекая на то, что Шведов был осужден за драку с задержавшим его патрулем. – А о форме замолчи. Наша она, советская. Гордиться ею надо, а нам тем более. Колычев правильно сказал – роба ассенизаторская нам сейчас больше всего подходит, а не форма. Форму еще заслужить надо.
– Да что я такого сказал, что вы все утыкаете? – вскипел выведенный из себя Шведов. – Шуток не понимаете? Думаете, глупее я паровоза, не понимаю, что к чему?!
– Раз понимаешь – не трепли чего не следует. Шуткам тоже место и время знать надо.
– Знаешь что, Коля, сказал бы я тебе пару ласковых, да боюсь, не поймешь. До того вы с Колычевым прямые и правильные – аж скулы ломит. Не люди, а уставы ходячие.
– По-твоему, значит, быть прямым и правильным предосудительно?
– Прямым, но не прямолинейным до абсурда. В тебе ведь тонкости – в телеграфном столбе кривизны больше. Ну, виноват я, знаю. Неужели теперь носиться со своей виной как с писаной торбой и кричать о ней на каждом углу? Извини, не могу. Характер, понимаешь, не тот…
– Тебя никто и не заставляет!
– Зато ты попрекаешь. Что ни слово, то укор или поучение.
– Хорош, братва! Рви стоп-краны, – гася неприязненную вспышку, вмешался Павел. – Все мы здесь виноватые – лишний раз делить нечего. Главное, чтоб в будущем в норму все пришло. А ты, Шведов, в самом деле – укороти язык. Мозги у тебя не набекрень, так пусть он их не опережает…
Договорить им не дали: от порога раздалась команда выходить во двор и строиться в колонну по четыре. Спустя несколько минут неполная сотня штрафников нестройно прошагала по торной дорожке, уводившей сквозь редкий соснячок в юго-западную часть лагеря, где были оборудованы землянки под жилье.
По пути миновали второй КПП, рядом с которым, сразу за колючим ограждением, приютился в укромном закутке нешумный, но буднично-хлопотливый базарчик Голодные глаза жадно обыскали торговые ряды, выделили расставленные на земле крынки с молоком, сложенные горкой румянистые теруны – большие лепешки, искусно выпекаемые пензяками из тертого с кожурой картофеля, мешочки с ядовитым самосадом, миски с солеными огурцами и помидорами. И каждый, вероятно, в этот момент испытал один и тот же искус, потому что все очень уж углубились в себя, остерегаясь прямо смотреть на соседа. И только Салов, проводив базарчик в последний раз завистливым, тоскующим взглядом, шумно вздохнул, не то всерьез озлясь, не то делано печалясь:
– А и гляди, начальнички-то какие нам попали фартовые. Битые мужики, ничего не забыли: ни обмотки, ни мешки. А того не подумали, что они к пустому желудку как нищему легавый. Счас бы на тот толчок да попастись от вольного.
На его замечание никто не ответил. Оно лишь придало штрафникам невысказанной, самоедской горечи и желчи.
Вскоре по обе стороны дорожки возникли за деревьями и потянулись вереницей штабеля заготовленных бревен, навесы для лошадей, различные подсобные и складские помещения. Затем показались и жилые землянки.
* * *
Штрафников провели в дальний конец лагеря и определили в одну из четырех землянок, находившихся несколько на отшибе, в самом углу. В отличие от остальных, таких же приземистых, наполовину врытых в землю, эти четыре были обнесены колючей проволокой, хотя никем не охранялись.
Внутри помещение оказалось темноватым, поскольку окошек в стенах не делали, но достаточно просторным и удобным. По обе стороны широкого прохода тянулись земляные нары с деревянными подголовниками и щедро накиданной соломой вместо тюфяков. Слева и справа от входа стояли бачки с питьевой водой и пирамиды для оружия. Две железные бочки, приспособленные под печки, посвечивали раскаленными боками.
Бывалые солдаты, торопясь «забить» лучшие места – поближе к огоньку! – не мешкая полезли на нары, стали набивать вещмешки соломой – чем не подушка? Их примеру последовали и остальные. И только дружки Мани Клопа, не переносящие света, сговорчиво подались в дальний, теряющийся в потемках угол и сразу затеяли там какую-то шумную, подозрительную возню.
Вглядевшись в тот угол повнимательней, Шведов изумленно присвистнул, толкнул в бок Кускова.
– Вот дают, ловкачи! Глянь, Андрюха, что выделывают.
Приподнявшись заинтересованно на локте, Павел напряг зрение и явственно различил стоявшего на коленях Гайера. Сбросив шинель и гимнастерку, уголовник торопливо стаскивал с себя нательную рубаху. Затем еще одну и еще. Таким же образом появилась на свет лишняя пара кальсон.
Павел с трудом верил собственным глазам, ведь стоял в очереди вслед за Гайером и ничего подозрительного не заметил. Неужели тот смог стащить белье на глазах у целой сотни людей?
Между тем Карзубый, сграбастав рубахи и кальсоны, засунул их за пазуху и опрометью выскочил из землянки наружу. А когда через некоторое время вернулся, прошмыгнув в угол, следом по проходу распространился дразнящий запах вареного картофеля. «На толчок сбегал!» – догадался Павел, почувствовав против воли некоторую зависть к умению блатняков извлекать выгоду из любого положения.
Усевшись в кружок, «хевра», как величали себя уголовники, предалась шумному чванливому пиршеству. В центре, подогнув ноги по-воровски, важно восседал Маня Клоп, а по правую его руку – обласканный виновник торжества Гайер. Разыгрывая спектакль, рецидивисты умышленно громко чавкали, похвалялись блатной смекалкой и ловкостью, наперебой превозносили воровские заслуги Гайера.
– Я о тебе еще от Химика слух имел. Он о тебе на пересылке толковищу вел. Ты, говорил, Гайера не знаешь – чистодел, каких мало. У любого, мол, шкарята на ходу поблочит, – покровительственно признавал Клоп.
– Это еще что! – умилялся Семерик. – Ты бы видел, Клоп, как он в камере у одного фрея «сидор» по соннику увел, прямо с подголовы!
– А я его еще и по воле знаю! – похвалился Башкан, запивая кусок аппетитного, круто посоленного ржаного хлеба водой из жестяной кружки.
Мельком оглядев штрафников, Павел был неприятно поражен тем, с какой ищущей готовностью оказаться в кругу уголовников – только помани горбушкой хлеба – наблюдали за «хеврой» Туманов и некоторые другие. Уловка Мани Клопа и его дружков не хитрая, но верная, испытанная: когда рассудок приглушен воплями брюха, легче совратить, одурачить неокрепшую, неустойчивую душу ловкими бреднями о заманчивых благах воровской жизни. Глядишь, и попадет кто, вроде Бори Рыжего, в расставленные сети.
«Твари поганые! Знают, когда и на какую мозоль надавить, специально души травят!» – все больше и больше озлобляясь против ворья, думал Павел, устраиваясь на нарах так, чтобы не слышать противного чавканья, доносившегося из чуждого угла.
Рядом ворочался и тяжело вздыхал о чем-то напряженно размышлявший Махтуров.
– Знаешь, Паш, наверно, я давеча был не прав, – наконец раздумчиво, как бы освобождаясь от мучившей его тяжести, произнес он. – Никак нельзя нас с этой поганью уравнивать. Равная у нас только возможность искупить вину.
– Пожалуй…
Мучил голод. Из воровского закутка по-прежнему слышались намеренно громкие дифирамбы в честь чистодела – ширмача Гайера. Остальные штрафники подавленно молчали.