Ленинград. Апрель 1928
Гурьев сохранил об этом городе, в общем, приятные воспоминания – Питер его детства, времени, когда Гур уже начал отчётливо осознавать себя, был всё еще великолепной имперской столицей. Но – лишь неустанной заботе Нисиро они с мамой и дедом обязаны были тому, что уехали буквально накануне превращения северной Пальмиры в холодную, голодную и жуткую «колыбель революции», переполненную агентами «чеки», рыскавшими в поисках контрреволюционных заговоров и перетряхивавшими чуть ли не каждый закуток в поисках недограбленного.
Теперь бывшая столица Государства Российского была иной. На улицах больше не звучало перекатывающееся эхо винтовочно-револьверной канонады, дома не таращили на белый свет выбитые окна и сожженные подъезды. Медный Всадник стоял на месте, Зимний приобрел почти досоветский вид, ростральные колонны на Стрелке Васильевского острова больше не казались осколком погибшего Рима посреди варварской пустыни; набережная Грибоедовского канала была полна книжных развалов, – все, как прежде, как тогда, когда Гура, совсем еще кроху, водил гулять по городу дед.
Гур вспоминал этот город, и снова начинал любить величавую поступь мостов и прибрежное кружево дворцовых ансамблей над Невой. НЭП, слегка подкормивший и приодевший распятую страну, преобразил и бывшую столицу. Как в любом другом крупном европейском городе, как в Москве, здесь можно было теперь в самых неожиданных местах встретить самые неожиданные вещи. Наверное, так выглядел когда-то Рим в годы недолгих передышек между набегами дикарей. И тот же воздух, воздух с горьким привкусом проходящей свободы, гибельно-манящим ароматом последней империи, запахом мраморной пыли, водорослей, разогретого металла, еды, пряностей и благовоний – и кровавое зарево заката на горизонте, последние судорожные сполохи жизни перед окончательной гибелью.
Уже остались позади и первые экзамены, и производственная практика, которую Гурьев прошёл на том самом «Красном компрессоре». Кто над кем шефствует, это ещё нужно разобраться, думала с улыбкой Ирина, здороваясь с сотрудниками заводоуправления, которые раскланивались с ней у проходной, где она ждала Гурьева, – едва ли не каждый день. Последние несколько месяцев они встречались совершенно открыто. И это странным образом никого не волновало. Кажется, даже напротив. Право Гурьева решать, что верно и что нет, не оспаривалось в школе никем. И, вероятно, уже довольно давно. Ирина понимала теперь: так будет всегда и везде. Почему, она не знала. Думать об этом у неё получалось плохо.
Ирина долго не решалась ни в чём признаваться родителям. А когда призналась, получился скандал. Ну, конечно же, очень интеллигентный по форме скандал – без визга и воплей, хлопанья дверьми и битья посуды. Но – скандал. Скандал, который продолжался до первого появления Гурьева. Ирина до сих пор не могла понять, как удалось ему уговорить её прийти с ним вместе домой. Уговорил ведь! Произошло это после того, как Ирина, зарёванная, примчалась к Гурьеву. Открыла ей Ольга Ильинична. Гурьевы жили на самом настоящем чердаке, но зато – совершенно отдельном. Никаких соседей, никаких посторонних глаз.
На таком чердаке Ирина согласилась бы всю жизнь провести. Обстановка в этом доме привела Ирину в полнейшее смятение – это был именно дом, никакая не квартира, – из мебели только стол со стульями, странные деревянные рамки-перегородки, затянутые, кажется, бумагой, сундуки для вещей, толстые соломенные коврики кругом. Чистота была не просто стерильной – звенящей, полной непонятных, едва уловимых, ласкающих обоняние запахов. И хозяйка. Ирину приняли здесь без всяких расспросов, обсуждений, вообще без разговоров, – просто с улыбкой. «Проходи, проходи, девочка. Замёрзла? Гур скоро вернётся. Что тебе налить – чаю? Или рябиновой настойки, может? Проходи, ну, что же ты? Не смотри на меня так, я вовсе не похожа на японскую ведьму-свекровь, надеюсь, и никогда не буду похожа, просто кимоно – это очень удобно и хорошо для кожи. Ну же!» Ольга Ильинична всё знала, конечно же, у Гура не было от мамы секретов. Ирина не заметила, как высохли слёзы, как растворился колючий кусок льда в груди, как всё сделалось понятно, ясно и – правильно. Так, как должно быть.
Потом пришёл Гур, вместе с небольшого роста, очень крепким и очень молчаливым пожилым человеком, похожим на китайца. Или на японца? Язык не поворачивался назвать его стариком, хотя было ясно, что Николай Петрович – так он представился, поклонившись, – старше её отца. И они все вместе пили чай, оказавшийся зелёным и очень вкусным, с каким-то неслыханным печеньем, разнообразнейших форм и цветов, тоже потрясающим – язык проглотишь. А кто он Ольге Ильиничне? Муж? Не похоже. Ирину не отпустили в этот вечер, оставили ночевать. На следующий день они с Гурьевым вдвоём отправились к Пташниковым. И опять Ирина не поняла, как ему это удалось. Скандал съёжился, почернел и слинял через форточку. Она даже не помнила, о чём говорилось за столом, – всё, как в тумане. Потом отец, воодушевившись, уволок Гурьева в кабинет, а мать, посмотрев на Ирину, покачала головой и вдруг – улыбнулась.
А теперь вот – Питер. Не Ленинград. Кажется, новое имя города так ни разу и не слетело у Гурьева с языка. Больше всего времени они проводили у тех самых развалов, на набережной Грибоедовского канала. Гурьев копался в книгах, то и дело доставая из пыльных куч тома и фолианты, знакомые Ирине лишь по именам, да и то смутно: ее учителя, ничтоже сумняшеся, отсчитывали историю от октября семнадцатого. А какая литература без истории? «Ничего, – усмехался Гурьев, – я тебе подберу библиотечку, у тебя история будет от зубов отскакивать. А этим – лейся, песня, звонче, голос, взвейся выше, конский волос – им конец, моя девочка, мы их сдуем, как пену!» И Ирина не умела ещё понять, что стоит за этой крамолой – то ли юношеский эпатаж и фрондерство, то ли? О прочих вариантах ей, опять же, не хотелось думать – страшно было так, что даже думать не хотелось. Еще и от этого – Ирина вздрогнула, когда услышала голос за спиной:
– Молодой человек, простите, Бога ради. Вы не будете столь любезны?
Гурьев повернулся – стремительно, словно пантера. Нет. Пантеры так не умеют. Быстрее. Как умел только он один. Ирину всегда, буквально до мурашек по коже, изумляла эта сидевшая в Гурьеве невероятной мощи пружина, которая была его второй – а может, первой?! – натурой:
– Извините. Вы мне?
– Да. Еще раз покорнейше прошу меня простить. Ваша фамилия случайно не Гурьев?
– Да. И это не случайно, – Гурьев напрягся еще сильнее. Человек, обращавшийся к нему, был Гурьеву знаком – он пока не мог точно вспомнить его имя, но в том, что он видел прежде и знал этого человека по имени, не было и тени сомнения. – Это важно?
– Вы очень похожи на Кирилла Воиновича, – человек замолчал и посмотрел на Гурьева, ожидая, какой эффект произведут его слова.
Гурьев отложил какую-то книгу, которую продолжал по инерции держать в руке:
– Вы служили вместе, – это был не вопрос, а утверждение. В тот же момент имя человека проступило из памяти чётко, как на бумаге.
– Имел честь, – человек наклонил голову и, казалось, только из-за неподходящей обстановки не щёлкнул каблуками. – Позвольте представиться.
– Я помню, – кивнул Гурьев. – Полозов, Константин Иванович. Лейтенант, если не ошибаюсь.
– Верно, – Полозов был явно ошарашен. – Совершенно верно. Младший минный офицер на «Гремящем». Как вы понимаете, бывший. Однако! Неужели вы меня помните?!
– Отличнейшим образом, Константин Иванович. Я всю команду помню, вот только канонира кормового орудия фамилию не знал. Кажется, его первого мая на «Гремящий» откомандировали, не так ли?
– Так, – после некоторого замешательства подтвердил Полозов. – Строгов его фамилия. Была.
– Он тоже погиб? – тихо спросил Гурьев.
– Да. Простите.
– Ну, в том вашей вины усмотреть невозможно, – Гурьев протянул Полозову руку. Несмотря на жаркий день, тот был в кожаных перчатках, и Гурьев, хотя и удивился, не подал виду. – Сколько человек уцелело?
– Шестеро. – Секунду помедлив и бросив взгляд на Ирину, Полозов осторожно взял руку Гурьева своей, в перчатке.
Ирина никогда не слышала, чтобы Гурьев разговаривал так. И не догадывалась, что он так умеет. Но, судя по всему, тон был взят правильный, потому что этот… человек – он явно почувствовал себя лучше. И увереннее:
– Мне, право же, очень лестно, что вы меня помните. Мы были друзьями с вашим отцом. Правда, это было, кажется, в другой жизни.
– Да. Но мир тесен, иногда это к лучшему, – Гурьев улыбнулся и подтянул к себе девушку за локоток. – Познакомьтесь. Это Ирина.
– Весьма польщён, – Полозов поклонился и церемонно поцеловал протянутую Ириной руку, чем окончательно смутил её. – Яков Кириллович, надеюсь, вы сможете уделить мне немного времени? Нам необходимо побеседовать, я живу здесь, неподалёку.
– Я подожду тебя на площади перед Музеем религии, хорошо? – Ирина снизу заглянула Гурьеву в глаза, поняв мгновенно, что сейчас она лишняя и нисколько, ни капельки не обижаясь и не сердясь. – Поговорите без меня.
– Это может быть довольно долгий разговор, – тихо буркнул Гурьев.
– Ничего, я не заблужусь. Делай то, что ты должен, я подожду, – Ирина кивнула Полозову: – До свидания.
Он проводил Ирину взглядом и повернулся к Гурьеву:
– Когда увидитесь, передайте, пожалуйста, что я бесконечно признателен мадемуазель Ирине за возможность поговорить с вами с глазу на глаз. Прошу Вас, сюда.
Дорогой Полозов не проронил ни слова. Гурьев тоже молчал, хотя буря чувств переполняла его.
Они поднялись на третий этаж и вошли в длинный коммунальный коридор, тихий и пустой – была середина рабочего дня. Оказавшись в жилище бывшего лейтенанта Минного Отряда Балтийского флота, Гурьев с интересом огляделся. Обстановка была спартанской, чтобы не сказать – убогой: узкая, как шконка в кубрике, кровать, этажерка с книгами, стул, огрызок – иначе не скажешь – письменного стола да полупустая вешалка для одежды. Полозов взял стул и пододвинул его Гурьеву:
– Садитесь, Яков Кириллович, – перехватив его взгляд, направленный на свои руки в перчатках, Полозов усмехнулся: – Не подумайте ничего такого. Пожар в снарядном бункере – пренеприятная штука, а вентиль задрайки оказался чересчур горячим для нежных ручек моего благородия. А потом – соленая вода, вот и хожу теперь, как опереточный шпион. Могу вас угостить коньяком. Не побрезгуете стариковским угощением?
– Я просто не пью, Константин Иванович. По нескольким причинам, одна из которых – прискорбно юный возраст.
– Как вы сказали? Прискорбно юный? – Полозов остановился, приподнял брови и улыбнулся. – Какого же вы года рождения, голубчик, десятого, кажется?
– Да. Десятого.
– Но выглядите Вы, смею вас уверить, значительно старше.
– Спасибо. Я стараюсь.
– Вы просто удивительно похожи на Кирилла. Кирилла Воиновича. А матушка ваша как поживает, здорова ли?
– Благодарю Вас. Можно сказать, вполне благополучно. И не замужем, если вас это интересует.
– Помилуй Бог, – Полозов вскинул руки, словно защищаясь. – Столько лет, да у кого язык повернется сказать хоть слово в упрек! А сверх того – и подумать! Я вас искал, матушку вашу, разумеется, когда вернулся. А, впрочем, по порядку. Так вы определенно не будете любезны составить мне компанию?
– Мне очень жаль, Константин Иваныч, но не могу.
– Больше не уговариваю, – кивнул Полозов, повернулся, достал из тумбочки пыльную початую бутылку, невысокий граненый стакан, налил себе на два пальца густо-коричневой жидкости, поставил бутылку на место и сел напротив Гурьева на кровать. – А я, с вашего позволения, – Он помолчал, сделал глубокий глоток, посмотрел на Гурьева, потом в окно. И повторил: – Я вас искал. Я вернулся в Питер зимою девятнадцатого, после плена. Мы повредили рули на выходе из бухты, – такая глупая случайность. И, соответственно, лишились возможности уклониться. Крейсера – «Аугсбург» и «Бремен». Шли по пятам. Приняли бой с численно превосходящим противником, как принято писать в сводках. Первым же снарядом разбило радиорубку. Даже сигнал бедствия не сумели передать. Ну, да вы и сами, наверное, знаете. Извините. Все эти подробности… Наверняка не говорят вам ничего.
– Напротив, – Гурьев опустил голову. – Для меня это представляет особую ценность. А уж от вас – тем более. Константин Иванович. Нам ведь ничего не сообщили. Вы же знаете – они не состояли в законном браке. Это во-первых. А во-вторых – не было никаких сводок. Вы просто исчезли – и всё. Потом, окольным путём, через немцев, докатилось, что «Гремящий» сражался до последнего. Мы были уверены, что уже никто и никогда ничего не сможет рассказать, – желваки вздыбили кожу у Гурьева на щеках – раз, другой, третий. – Простите. Я слушаю вас.
– Нет, – Полозов сделал еще один глоток, кадык его сильно дернулся вверх-вниз. – Я должен был. Мы всё-таки их потрепали. Кирилл Воинович умер у меня на руках. Осколок в брюшину. Это было безнадёжно, особенно в том положении, в котором мы очутились. Ваш отец… Он был настоящим командиром. Не сочтите, что я перебираю с патетикой. Я оставался единственным офицером. Он сказал – ты отвечаешь за команду. Если представится возможность спасти экипаж, сделай это. Я забрал его золотой браслет, чтобы передать вашей матушке. Вы, вероятно, не помните, но этот браслет… У меня был такой же, у всех в Минном Отряде, нам выдали их после тренировочного похода с предписанием носить, не снимая. А вашему батюшке пожалован был ещё револьвер. Я, собственно, вас за тем и позвал. Я не мог этого сделать раньше по независящим от меня обстоятельствам. Но я делаю это теперь.
– Что?! – Гурьев привстал. – Как вам удалось это сохранить?! Вы же сказали – плен?!
– Да, да, – Полозов невесело усмехнулся. – Лучше не спрашивайте, все равно не скажу. Да и какая теперь разница? Просто я слово Кириллу Воиновичу давал. И нынче – исполняю. Помогите, Яков Кириллович, половицу вот приподнять.
Он придержал доску. Полозов извлек из-под нее треугольный сверток и бережно развернул. На тряпице увесисто отливал синевой «Наган» образца 1895 года. И браслет червонного золота, тяжелый, как гиря, в виде толстой и не слишком широкой изогнутой пластины. Такую и не вдруг разогнёшь, тем более – без инструмента. Надпись славянской вязью «Погибаю, но не сдаюсь!» отштампованная на пластине, придавала браслету вид еще более необычный, нежели он имел благодаря размеру и весу.
Об этом Полозов не рассказал. Не рассказал, хотя на всю жизнь запомнил. Сколько её там осталось. Как, приняв последнее дыхание командира, зажмурившись, сдавил изо всех сил его кисть. Он услышал этот жуткий костяной хруст. Рука уже не была живой. Всё равно, – этот хруст я в могиле вспомню, подумал Полозов. И глухой стук браслета, упавшего на дно шлюпки, стук, который он услышал, несмотря на бешеный рёв стихии.
Гурьев взял браслет, повернул, рассматривая надпись. И улыбнулся. Он помнил – и браслет, и оружие. С каким благоговением дотронулся до ребристых щёчек рукоятки впервые. И вдруг, чудовищно, невозможно сложив свою ладонь, в мгновение ока надел браслет на запястье. Полозов зажмурился, отказываясь поверить увиденному. А когда открыл глаза, ничего не изменилось. Юноша по-прежнему сидел перед ним и рассматривал браслет, теперь уже у себя на руке. А у Кира плотнее держался, пронеслось у Полозова в голове. Ну, а он – он же ещё мальчишка совсем, ему же восемнадцати ещё нет! А Гурьев смотрел на браслет и улыбался. Улыбался так, что у Полозова заломило в пояснице.
Гурьев взял в руки револьвер и прочел гравировку: «За отличные стрельбы в присутствии Их Императорских Величеств». Он поднял глаза на Полозова:
– Я понимаю, что должен хоть чем-то отблагодарить вас. Что я могу – или должен – для вас сделать?
– Ничего, дорогой мой, – Полозов снова опустился на кровать. – Ничего не надо. Кирилл Воинович… Я ему жизнью обязан, к чему тут слова. Пистолет заряжен, будьте осторожны; у меня, правда, только четыре патрона осталось, все там.
– Спасибо.
– Не стоит благодарности. Браслет этот помог бы вам в смутные времена, но вы их благополучно миновали. Поверьте, если бы мне довелось быть рядом с вами тогда, я сделал бы все, что мог. Ваша матушка – удивительная женщина, мы все были чуточку в нее влюблены в те чудные времена, когда мы были молоды и восторженно принимали жизнь, приветствуя ее звоном щита. Что ж. Ну, а теперь я могу и умереть спокойно.
– Да перестаньте, Константин Иванович. Вы же ровесник отца.
– На два года моложе. Неважно. У меня туберкулёз. Пока процесс закрытый. Долго не протяну, однако, – Полозов улыбнулся, словно извиняясь, и развел руками. – Одна надежда, что не дадите мне умереть не помянутым к добру.
Первым желанием Гурьева было – вывернуть прямо сейчас карманы, но он понял, что этот человек не возьмёт денег. Он поднялся:
– Вы можете обратиться к нам в любое время. Я оставлю вам наш адрес в Москве.
– Так вы в Москве? Понятно. Позвольте еще один вопрос: матушки вашей, Ольги Ильиничны отец, Илья Абрамович.
– Он умер в семнадцатом, буквально накануне Февраля.
Полозов опустил голову:
– Недоброе задумал Господь с нами сотворить – всех лучших людей к Себе забирает, одного за другим. Простите великодушно, заболтался я. А Николай Петрович?
– Николай Петрович в полном порядке. Есть у вас, Константин Иванович, где и чем записать?
Полозов вынул серый блокнот и химический карандаш. Гурьев написал адрес:
– Вот. Возьмите. И учтите – если не напишете нам, мама очень расстроится. Пожалуйста. А то – киньте всё. Что вас здесь держит?
– Ничего, – вздохнул Полозов.
– Приезжайте, – кивнул Гурьев. – Я прошу вас. Мама будет рада.
– Вы так полагаете?
– Я знаю, Константин Иванович. Так что? Приедете?
– Постараюсь, голубчик. Непременно. Спасибо.
– Дайте слово, что приедете, Константин Иванович. Слово офицера.
– И дворянина, – Полозов улыбнулся, сжимая Гурьеву ладонь.
– И перестаньте, Бога ради, мне «выкать». Я – Гур. Так меня называют. Хорошо?
– Договорились.
Полозов проводил Гурьева до дверей подъезда. Пожимая руку ему на прощание, сказал тихо:
– Вы, голубчик… Ты с оружием поосторожнее. Гур. Времена нынче такие, что и в чеку загреметь за него недолго.
– Я знаю, Константин Иваныч. А времена – когда они были другими? Вы застали – возможно. Я – нет. Не беспокойтесь, пробьёмся.
Он вышел на улицу. Глухая, без окон, дверь парадного тяжело захлопнулась за ним.
Ирина ждала Гурьева в условленном месте, изнывая от беспокойства, и вздохнула с облегчением только тогда, когда увидела его, шагающего резко и быстро. Он подошел ближе, и сердце у девушки метнулось, словно загнанное: лицо Гурьева было стремительным, как высверк пламени из оружейного ствола, и этот тяжкий свинцовый блеск в глазах – отсвет кипящей боли внутри.
Он обнял Ирину, сильно прижав к себе, – так сильно, что ей сделалось больно, – и поцеловал в губы сухими губами:
– Идем, зайчишка.
– Куда?
– В гостиницу. У меня что-то пропало прогулочное настроение.
– Боже мой, о чем ты?! – Ирина ласково провела ладонью по его груди. – Конечно, идём. Он… Этот человек. Он видел, как?..
– Да.
– Когда это было? Давно?
– В начале войны.
– Империалистической?
– Ну, не гражданской же.
Уже в гостинице, увидев револьвер, Ирина по-настоящему испугалась:
– Гур, зачем… Зачем тебе это?!.
Гурьев удивился:
– Ты чего, Ириша? Это же память. От отца ничего не осталось, ничего, даже могилы нет, понимаешь?! Этот револьвер и эта золотая побрякушка – все, что осталось от человека, которого любила моя мать, который любил меня, который в последние минуты жизни думал о том, что будет с нами, как сделать, чтобы мы не сгинули, не пропали в пустыне жизни. И другой человек донес это до меня, через плен, через сотни верст, через голод, опасности, бездну унижений, один Бог знает, чего ему это стоило. Он тяжело болен, он мог бы продать этот браслет – да и оружие тоже – и тем немало облегчить свои невзгоды, но он не сделал этого, потому что дал слово моему отцу, слово чести, слово русского морского офицера и дворянина. И я, по-твоему, мог не взять все это, отказаться, да? Ой, гражданин, извините, я боюсь, это же револьвер, он, наверное, громко пулями стреляет! И маме скажу: мама, золото я принёс, а личное наградное оружие отца взять побоялся. Да?
– Наградное?
– Это такая же награда, как Георгиевский крест. Может, еще и почётнее, – Гурьев вытащил патроны, подбросил их на ладони: – Эх, Константин Иванович, знали бы вы!
– А он кто?
Гурьев вскинул голову, посмотрел на Ирину:
– Зайчишка, да что с тобой сегодня? Ты просто сама не своя. В чём дело?
– А ты не понимаешь?
– Абсолютно.
– Гур, это же револьвер. Если кто-то узнает, тебя… Тебя же посадят в тюрьму!
– Ну да?!
– Что ты собираешься с ним делать? – Ирине было не до шуток.
– Хранить. Как реликвию. Ты же не из этих, ты должна иметь представление о том, что такое семейная реликвия, не так ли?
– Гур, Гур, прошу тебя! Оставь, пожалуйста, этот тон, мне очень больно, что ты не понимаешь… Ты ведешь себя, как мальчик!
– Возможно. Но надеюсь, что никогда не буду вести себя, как обделавшееся со страху быдло, – Гурьев кинул патроны в раскрытый чемодан.
Кровь бросилась Ирине в лицо. Она прижала ладони к щекам:
– Боже, что ты говоришь…
Но Гурьева уже невозможно было остановить – он даже не говорил, а тихо рычал:
– Право владеть оружием – такое же неотъемлемое право свободного человека, как есть, пить и дышать. Если власть запрещает гражданам иметь оружие – значит, она, власть, злоумышляет против граждан, которым призвана служить. Кому в рабоче-крестьянском государстве дарована привилегия владеть оружием? Крестьянам? Черта с два крестьянам. Рабочим, может быть? Ишь, чего захотели, ихое дело – стоять к топке поближе, загребать побольше, кидать поглубже и отдыхать, пока летит. Только «слуги народа» ходят с браунингами в карманах, только охрана их с наганами и винтовками, пушками и пулеметами, танками да самолетами, – цыть, пся крев, черная кость! Мы наш, мы новый, – Он перевел дух. – Я сам себе оружие, мне не нужны огнестрельные протезы, чтобы защитить себя и тех, кто мне дорог, – и тебя в том числе. Меня не зажмешь так легко, как работягу на фабрике или крестьянина на земле, я такой могу вставить фитиль с дымом и копотью, что никому не покажется мало, – он вдруг прокрутил револьвер за скобу спускового крючка с такой скоростью, что тот превратился в сверкающий диск; и, остановив это жуткое вращение, невероятным, словно за миллион раз отработанным до полного автоматизма, движением асунул оружие сзади под пиджак, за брючный ремень. – Чёрт, девочка моя, прости, я же сказал – я не в форме и не в настроении. Но всё равно – каким же мусором у тебя набита голова, просто с ума сойти.
– Я боюсь тебя. Такого – ужасно боюсь. Ты чудовищные вещи говоришь… Я не знаю, как это назвать!
– Никак не называй. Нашли мы с тобой тему для бесед, тоже мне. Пойдем лучше, перекусим.
– Гур!
– Я уже скоро восемнадцать лет Гур. И я больше не хочу пережевывать политическую жвачку. Потому что я… Чёрт, зайчишка, действительно довольно. Давай не будем ссориться. Я просто обещаю тебе, что когда-нибудь мы обязательно всё обсудим.
– Всё?
– Всё.
– Слово?
– Да.
– Хорошо. Тогда идем ужинать.
* * *
Вернувшись в Москву, Гурьев, проводил Ирину и целый день бродил один по городу. И вернулся домой лишь под вечер. Когда он вошел в комнату, мама сидела за швейной машинкой в круге света, отбрасываемого настольной лампой. Повернувшись на звук его шагов, она облегченно улыбнулась и, убрав со лба волосы, отложила шитьё:
– Гур, это ты, слава Богу! Я уже начала волноваться.
– Я в порядке, мамулечка.
Она внимательно всмотрелась в его лицо, и вновь в глазах её плеснулось беспокойство:
– Нет. Что с тобой?
– Ты только не волнуйся. Это имя – Полозов Константин Иванович…
Мама поднялась стремительно, не дав Гурьеву закончить фразу и оттолкнув столик со швейной машинкой так, что тот ударился о стену:
– Ты… Боже, он что – жив?!? Ты… ты видел его?!?
– Да. Он остался в живых вместе с еще пятью матросами, был в плену. Он узнал меня, когда я в книжках копался, на набережной, помнишь, – это у канала Грибоедова.
– Как раньше.
– Да. Совершенно как раньше. Он… Сказал, что я очень похож на отца.
– Это правда, – мама снова опустилась на стул, закрыла глаза ладонью. – Он… Он что-нибудь…
– Он передал браслет. И «наган».
– Браслет? Ах, этот… Погибаю, но не сдаюсь, – мама попыталась улыбнуться дрожащими губами. – Погибаю, но не сдаюсь, да, они были такими – и Кир, и Котя, и Воленька Коломенцев. Неужели он жив? Неужели?
– Коломенцев? Это второй папин друг?
– Они даже за мной ухаживали втроём. Ну, в шутку, они же всё понимали. Гур, подожди, – мама подняла голову, – ты сказал – «наган»?
– Да. За тренировочный поход. Наградной, я его прекрасно помню, и ты сама мне рассказывала.
– Да, да, я помню, помню тоже. Где… они?
Он выложил ей на колени браслет из кармана и вытянул из-за спины револьвер. Мама покачала головой:
– Вот уж не думала, что ты такой дурачок еще у меня. Разве можно ходить по городу с пистолетом?
– Это не пистолет. Это револьвер. Он даже не заряжен. И это говоришь ты, жена русского морского офицера?!
– Я думала, Нисиро окончательно выколотил из твоей головы романтические бредни. Оказывается, даже ему, с его чудовищным терпением, это не под силу. Что уж тогда говорить обо мне, – Она вздохнула и осторожно взяла в руки «наган». – Я скажу тебе, Гур. Возможно, тебе это не понравится, но я скажу. Ты такой же, как твой отец. Но Кир, когда мы встретились, был уже по-настоящему взрослым. И ему это не понравилось бы. А дедушка назвал бы это просто – «фигли-мигли». У нас в семье никогда не жаловали дешёвку.
– Ты не понимаешь. Это – Оружие Отца. Слышишь, мама?!
– Пожалуйста. Но не нужно нарываться на неприятности. Ничего не говори сейчас, но сделай выводы. Я не так уж часто прошу тебя о чём-то.
Гурьев вдруг улыбнулся, шагнул к маме и, наклонившись, поцеловал ее в лоб:
– Хорошо, мама Ока, я буду снова правильный. Очень скоро.
– Он рассказывал еще что-нибудь?
– Нет. Почти ничего. Важного, я имею ввиду. Сказал только, что у него процесс в легких.
– О, Господи!
– Я сказал, чтобы он написал тебе.
– Мы должны пригласить его.
– Я уже сделал это, не беспокойся.
– Он такой был трогательный, со своей бородой, которая едва росла. Я дразнила его ешиботником, он страшно обижался. Господи, Гур, неужели это все было когда-то?! А как ему удалось сохранить… что от Кира… Ты не спросил?
– Мне кажется, что я не имею на это права. Если ты захочешь, спросишь его сама. Мама Ока, с тобой все хорошо?
– Да, да… Просто… Ты уходишь?
– Нет. Сейчас мне нужно побыть с Нисиро-о-сэнсэем, ладно? И я возьму оружие с собой.
– Ладно, ладно. Только будь осторожен. Пожалуйста.
Мама Ока – так он называл её, когда был совсем маленьким.
Когда Кир был жив.
Гурьев пробыл в комнате учителя едва не до полуночи. Мишима молча выслушал его рассказ, катая в кулаке два тяжёлых бронзовых шара размером чуть поменьше, чем шары для малого бильярда. Потом попросил:
– Ты принес его сюда? Дай мне посмотреть на него.
Гурьев протянул ему «наган»:
– Почему ты никогда не учил меня стрелять?
– Стрелять из лука гораздо сложнее. Совместить это и это, – Мишима дотронулся до целика и мушки, – и выбрать то, во что ты хочешь попасть. Это не искусство. Искусство – попасть стрелой. Пуля не боится дождя и ветра, и всё делает сама. Другое дело – стрела. Лук – искусство. А это? Нет, это не оружие. Этим можно научить управлять даже обезьяну. Это просто такая штука, чтобы убивать. Оружие не должно быть таким. Ты не согласен?
– Возможно, ты прав, сэнсэй. Но – как, по-твоему, выглядит сегодня воин с луком и дайшо среди такси и трамваев?
– Ты знаешь – я не люблю города. Особенно этот. Здесь очень трудно воспитать настоящего воина.
– Не ты ли учил меня, что воин должен быть воином в любом месте? Абсолютно в любом?
– Я не сказал – нельзя. Я сказал «не люблю» и «трудно».
– Да, – Гурьев снова взял в руки «наган». – Лук – это, безусловно, неуместная в современных условиях вещь. Как реальное, носимое постоянно боевое оружие, я имею ввиду. Слишком громоздко. Меч – да, тут возражений нет. Нужно только хорошенько продумать форму – и клинка, и ножен. Как трость? Ширасайя? А вместо лука – ствол. Вполне подойдёт.
– Вот почему мне так нравится с тобой возиться, – Мишима потрепал его по щеке, и Гурьев немного даже покраснел от похвалы. – Ты думаешь по-европейски – и при этом, как настоящий самурай.
– Ты не ответил на мой вопрос, Нисиро-о-сэнсэй. Позволено ли будет мне повторить его?
– Какой вопрос? – прикинулся наивным Мишима.
– Почему ты никогда не учил меня стрелять?
– Я уже ответил. Или тебе этого мало?
– Мало, сэнсэй.
– Ну, хорошо. Может быть, я просто стал старый и мне стыдно признаться тебе, моему ученику, что я не умею обращаться с этой железной убивалкой? – Мишима прищурился и стал похож на Братца Лиса. – Если хочешь, можем поучиться вместе.
Гурьев опять покраснел – так сдерживался, чтобы не расхохотаться:
– Прости, сэнсэй, – он поклонился. – Орико-чан надеялась, что ты сможешь привить мне неромантическое отношение к жизни.
– Какое?
– Сэнсэй? – удивился Гурьев. – Романтика. Я имею ввиду романтику. Это… Костер, песня, долгий поход к последнему морю, приключения, схватки, сокровища Великих Моголов. Это романтика.
– Орико-чан – очень, очень хорошая мать, – Мишима опустил веки, соглашаясь с собой. – Только совсем не понимает, что значит – вырастить настоящего воина. Твой отец, Киро-сама – он бы никогда так не сказал.
Его удивление, несмотря на внешнее спокойствие, было таким сильным и неподдельным, что Гурьев понял – если он ещё хотя бы секунду попробует удержаться от того, чтобы не расхохотаться в голос, он рискует лопнуть от смеха.