Баллдда о счастливой невесте
«Мы – были!»
Девиз с герба Брюса
1729: Взгляд со стороны
Представим, что земной шар вертится, а мы смотрим на него со стороны – нам, детям космического века, ничего не стоит вообразить такое. Планета вертится. И на планете подходит к концу 1729 год…
Итак, на Земле подходил к концу 1729 год от рождества Христова – он же 7237 от сотворения мира, от же 1236 по Бенгальскому календарю, он же 1107 год Хиджры. Действовало и еще несколько более экзотических летоисчислений.
Венгрия после поражения восстания Ференца Ракоци попала под власть австрийских Габсбургов, проглотивших к тому времени Чехию, Силезию, польские, южнославянские, итальянские земли.
В Абиссинии продолжались феодальные распри, те самые, что через сто лет привели к распаду империи на княжества. Те же междоусобицы раздирали и Индию, государство Великих Моголов распадалось. Англичане, засевшие в городах на побережье, как мухи по краю пирога, копили силы для рывков в глубь страны, а пока понемногу вытесняли конкурентов – португальцев, голландцев, французов.
Грозная Оттоманская Порта была еще сильна, но золотые времена взятия Кандии и осады Вены ушли навсегда. Впереди был лишь растянувшийся на столетия закат.
В Южной Америке начинали зарождаться идеи независимости.
Лаосское государство недавно распалось на королевство Луанг-Пранбанг и Вьентян.
В Тунисе утвердилась династия беев Хусейнидов, создавших независимое от Порты государство.
В Северной Америке стреляли. Англичане платили индейцам за французские скальпы, французы столь же аккуратно рассчитывались по таксе со своими краснокожими союзниками за скальпы сыновей туманного Альбиона. До потери французами Канады оставалось еще четверть века. Будущему Фридриху II, пока наследнику престола, по» шел двадцатый, и он еще разыгрывал просвещенного принца – почитывал французских философов и недурственно играл на скрипке.
Ломоносов уже хлопотал о паспорте – через год он уйдет из Холмогор.
Исполнилось двенадцать лет Сашеньке Сумарокову, будущему светилу русского классицизма.
В Санкт-Петербурге убирали с улиц и площадей каменные столбы и колья, на которых долгое время допрежь того власти официально развешивали тела и головы «винных людей»: царствовал четырнадцатилетний внук Петра Великого Петр II Алексеевич (а правил – Верховный тайный совет), в далеком холодном городке Березове умер Меншиков. А князь Иван Долгорукий вдруг с превеликим удивлением понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
Ретроспекция: Меншиков
Меншиков Александр Данилович, фельдмаршал, герцог Ижорский, князь Римский, всю жизнь играл крупно и всегда почти выигрывал, бывал бит и руган Бомбардиром, но прощен, оскальзывался над пропастью, но как-то удерживался. Беззаветно дрался за Россию на бранном поле, воровал и злоупотреблял в масштабах поневоле изумляющих, – жизнь яркая и путаная, как сам век, славная и разбойничья, как сам век, незаурядная и в чем-то откровенно примитивная – как сам век. Какой-то одной краски мы для этого человека не найдем, бесполезно, из истории его, как слова из песни, не выкинешь, каким он был, таким в ней и остался.
Александр Данилыч играл крупно. В завещании Екатерины он не был назван правителем и вообще даже не упомянут, но держал себя так, словно ничего особенного не произошло, и он, герцог Ижорский, – по-прежнему одно из самых важных лиц в империи. Корни этой смелости, вероятнее всего, крылись в одном коротком слове – привычка. Князь Римский, мне кажется, просто-напросто привык, что он похож на птицу Феникс, что он встает всегда, как бы ни падал, что все сходит с рук и все удается. Иначе не объяснишь, почему в своем чуточку простодушном нахальстве он дошел до того, что открыто прикарманил предназначавшееся малолетнему императору золото.
Правда, и при внуке Бомбардира фортуна была благосклонна. Именно при Петре II он добился звания генералиссимуса, так и не полученного при Екатерине, и сговорил старшую дочь Марью за императора.
Но это было как бы по инерции. Он умел смягчить и гасить гнев Бомбардира – но того уже не было. Он умел находить сторонников – самым, пожалуй, главным его триумфом был тот день, когда Сенат с Синодом решали, кому занять опустевший престол, но, напрочь перечеркивая их планы, гвардейские полки раскрошили тишину треском барабанов, и бывший торговец пирожками Алексащка возвел на престол бывшую чухонскую коровницу Катерину.
Но и Екатерины уже не было. А малолетний император терпеть его не мог. Это и было самое скверное – не расчетливая ненависть государственного мужа, а упрямая злость мальчишки. С таким герцог Ижорский еще не сталкивался. И что серьезнее, в фаворе у мальчишки ходили те – расчетливо ненавидящие, то самое ведущее род от Рюрика боярство, что десятилетиями копило злобу на бывшего торговца пирожками и наконец получившее возможность эту злобу излить – через хитрого обрусевшего немца и вице-канцлера Остермана, через Алексея Григорьевича Долгорукого и сына его Ивана, девятнадцатилетнего обер-камергера и тайного советника, любимца императора…
(Если рассудить, в ту пору были все предпосылки для того, чтобы изменить русскую историю. Меншиков был в вечных контрах с Елизаветой Петровной – историкам это известно. А если бы – нет? Попробуем представить себе это: после смерти Екатерины I Елизавета занимает русский престол уже в 1727 году, неизвестно, как бы все сложилось, ясно одно: Россия по крайней мере была бы избавлена от Анны Иоанновны с ее немецкой сворой.
Вполне возможно, что никогда не появились бы в России Карл Петер Ульрих герцог Голштинский, он же Петр III, и София-Фредерика-Августа принцесса Ангальт-Цербтская, она же Екатерина II. Возможно… Да все, что угодно, – другие времена, другие люди, история, шедшая бы по тем незыблемым законам развития, но – чуточку иначе. Как? Знать не дано…)
И кончилось – Березовом. Меншиков пал. Есть злая ирония в том, что его свалили члены им же созданного Верховного тайного совета, что отправил его в ссылку сын царевича Алексея, задушенного в тюремной камере то ли самим Меншиковым, то ли просто в присутствии герцога Ижорского. Есть в этом какая-то нотка грустной справедливости…
Кавалерия святого Александра-Невского, отобранная у Меншикова (употребляется в смысле – орден), перешла на грудь князя Ивана Долгорукого, понявшего однажды, что он влюблен в Наташу Шереметеву.
1729: Долгорукие
Вокруг трона их имелось немало: прославившийся в персидских походах полководец Василий Владимирович и брат его Михаил, братья Иван, Сергей и Алексей Григорьевичи, знаменитый дипломат Василий Лукич, член Верховного тайного совета, как и Алексей. Не считая, разумеется, самого фаворита, пожалуй наиболее безобидного изо всей честной компании. Если разобраться, дружба его с императором (не лишенная, конечно, известной доли практицизма) была обыкновенной дружбой двух юнцов: одного – уходящего из детства, другого – лишь недавно оттуда ушедшего. И этих юнцов, понятно, интересовали в первую очередь балы, праздники и охоты, а не государственные дела.
Меж тем дела были далеки от благолепия и порядка. Разбойников на дорогах расплодилось несказанное количество. Армия и флот в печальном состоянии – крайняя недостача амуниции и припасов, многие офицеры ввиду нехватки средств выдворены в отставку, строительство военных кораблей прекращено. Волновались калмыки и башкиры. По Петербургу гуляли подметные письма – писали, что-де у Евдокии Лопухиной есть сын, каковой скрывается на Дону у казаков, и опальная жена, отправленная Бомбардиром в монастырь, желает сына воцарить. Писали всякое… Шведы, оправившись несколько от былых уроков, полагали, что сейчас самое время рискнуть и отобрать назад отвоеванное у них Петром. Финансы, само собой, находились в крайне расстроенном состоянии, и их тщетно пыталась упорядочить Комиссия по коммерции, только что разрешившая последним указом строить заводы в Иркутской и Енисейской провинциях. Строить мог народ всякого звания – деньги пытались найти где только возможно.
Однако наших юных титулованных друзей все это заботило мало, тем более что императорское звание имело давнюю привилегию – государственные дела можно переложить на плечи приближенных, благо испокон веков охотников торопливо подставить плечо находилось гораздо больше, чем требовалось. Великий мастер и охотник подставлять плечо, герцог Ижорский пребывал в могиле, его с превеликой готовностью заменили Долгорукие. Фавор был небывалым – 19 ноября 1729 года объявлено, что император вскорости соизволит вступить в брак с княжной Екатериной Григорьевной Долгорукой. 30 ноября состоялась и помолвка, семилетнюю Екатерину начинают официально величать ее императорским высочеством.
Это было всего лишь повторение хода Меншикова, едва не женившего императора на своей Марье. Оно-то и тревожило фельдмаршала Василия Владимировича, самого уважаемого из всей фамилии, высказавшего, как ни странно, в тесном кругу недовольство помолвкой. Ларчик открывался просто – фельдмаршал боялся, что, идя по стопам Меншикова, Долгорукие разделят его участь. Так что состоялся крупный спор, раздоры и словопрения. Вообще отношения внутри фамилии мало напоминали братскую любовь и нежность – князь Алексей терпеть не мог сына Ивана, Екатерина ненавидела брата (что в будущем, стань она императрицей, неминуемо сулило Ивану определенные неудобства). Но это дела семейные. В минуту опасности полагалось действовать сообща.
Князь Иван, обер-камергер, тайный советник, майор Преображенского полка и кавалер высших орденов, при близком знакомстве со свидетельствами о нем современников симпатии особой, несмотря на его равнодушие к придворным интригам, не вызывает. Как раз потому, что энергия, не растраченная на паркетную грызню, с лихвой тратилась на развлечения, порой весьма непривлекательные. Поименно всех тех, кто получил тумаки от разгульной компании фаворита, мы не знаем – как не знаем в точности и имен всех женщин, имевших несчастье понравиться Ивану, – применять силу он в таких случаях не гнушался и не считал это чем-то зазорным. Словом, фигура отнюдь не лирическая. И тем не менее, и все же…
Вряд ли возможно быть в девятнадцать лет столь уж законченным подонком. Если вдуматься, это был не более чем до предела разбалованный своим особым положением юнец. Мог и оформиться в отъявленную сволочь. Мог и, перебесившись, блеснуть талантами – воинскими или иными, род Долгоруких дал России немало выдающихся людей. Однако кем мог бы стать князь Иван, оставаясь в коловращении столичного бомонда, гадать бессмысленно. Нам известно лишь, что однажды он понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
Балы 1729 года
О светелках, девичьих тюрьмах, уже прочно забыли. Никому уже не казалось богомерзким и идущим противу канонов российского бытия то, что кавалеры танцуют с дамами под завезенную из немцев музыку (хотя ударение в этом новом для Руси слове еще ставили на втором слоге) и ведут галантные словесные дуэли, сиречь флирт. Если для молодежи времен Петра I сие времяпровождение при всей его приятности оставалось иноземной новинкой, к коей следовало привыкать, то сейчас выросло второе поколение, уже не представлявшее себе жизни без балов и менуэта, – восемнадцатилетние 1729-го, как и молодежь любых других времен, смутно представляли себе то, что происходило до их рождения, и считали, что, конечно же, Санкт-Петербург, стольный град, существовал со дня сотворения мира или по крайней мере времен Владимира Крестителя.
Переведенная и напечатанная в год Полтавской битвы «Грамматика любви», учившая, «како вести любовные разговоры и возбуждать к себе симпатию», казалась уже, по правде говоря, немного устаревшей. Как и знаменитое «Юности честное зерцало», чуточку простодушно учившее, что за ествою не следует чавкать и чесати голову. И аккурат в 1729 году сын астраханского священника двадцатишестилетний Василий Кириллыч Тредиаковский, не ставший еще академиком и не вошедший в зенит своей славы, но успевший уже окончить московскую Славяно-греко-латинскую академию (старейший «вуз» Московского государства), побывать в Голландии и посвятить три года Сорбонне, перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров любви»… (Интересно, что у истоков куртуазного французского романа стояли как раз священники – аббат Талеман, аббат Прево…) На родине, во Франции, творение Талемана уже устарело, но российские дворяне, воспринимавшие европейские моды с естественным отставанием, приняли как новинку странствия кавалера Тирсиса в поисках своей возлюбленной Аминты. Остров Любви, город Надежда, река Притязаний замелькали в галантных беседах, и политес требовал досконального знания сих вымышленных географических пунктов. Василий Кириллыч Тредиаковский сразу стал моден, был принят в знатных домах и мимоходом зело шокировал архимандрита Заиконоспасского монастыря, равно как и монастырскую ученую братию. Рассказывая оным о преподавании философии в Париже, ученый попович как-то незаметно дошел до утверждения, что господа бога-то, очень даже возможно, и нету… Некоторое смятение умов и толки о сей лекции никаких неприятных последствий для вольнодумца не возымели – российская инквизиция, пролившая неизмеримо менее крови, нежели ее европейские сестры, но все же обладавшая характером отнюдь не голубиным, на сей раз как-то просмотрела.
Но молодежь о дискуссиях в Заиконоспасском монастыре если и слышала, то краем уха, а что такое Сорбонна и где она помещается, вряд ли знала. Были занятия и поинтереснее. Звучали нежные переливы «Времен года» Вивальди, сменялись менуэтом, «королем танцев и танцем королей», сияли окна залы, сияли свечи, сияли драгоценные камни на высших кавалериях князь Ивана Долгорукого, сияли глаза Наташи Шереметевой, весь мир состоял из сияния и музыки, этим двоим казалось, что в мире существует все же что-то высшее и вечное, что это их первый танец – хотя он был бог знает которым по счету, о них уж и судачить перестали…
А бравый гвардионец поручик Голенищев, из числа обычных сокомпанейцев по буйству князя Ивана, сказал поручику гвардии и тоже сокомпанейцу Щербатову:
– Дурит Ванька, право слово. Сие ему несвойственно.
– Дурит, – согласился сокомпанеец Щербатов. – Вид, я тебе скажу, у него прямо-таки пиитический. Дрейфует по реке Притязаний, потерявши румпель. Однако же Натали…
Они переглянулись и молча покивали друг другу, соглашаясь, что Натали аббатовой Аминте вряд ли уступает, а то и превосходит оную (Талемана они, как и полагалось, штудировали старательно). А еще они, будучи ненамного старше князь Ивана, искренне полагали, что познали все удовольствия жизни, чуточку устали от нее и знают ее насквозь, знают все о всех наперед, а также – что ничего серьезного в жизни нашей не существует, а имеется лишь, согласно Екклесиасту, всяческая легковесная суета. Хотя мода на томную меланхолию должна была расцвести пышным цветом лишь лет через полсотни, с появлением «Страданий юного Вертера», провозвестники, как водится, наличествовали там и сям – ох уж эти провозвестники…
Поскольку все хорошее когда-нибудь кончается, кончился и бал, что было, в общем-то, не столь уж трагическим огорчением – их еще много предстояло впереди, – и началась веселая суета разъезда. Мажордом зычно выкрикивал кареты, факелы бросали на снег колышущиеся тени, скрипели полозья, догорали огни фейерверка, и князь Иван в одном кафтане сбежал по ступеням, чтобы распахнуть дверцу шереметевского возка (лакей догадливо смылся на запятки).
– Наталья Борисовна, – сказал он словно бы запыхавшись, хотя пробежал всего ничего. – Вскорости пришлю сватов…
Нежный мех воротника закрывал ее лицо, видны были только глаза, и не понять, то ли они смеялись, то ли нет. Золотой змейкой чиркнула по небу ракета и рассыпалась мириадом искр.
– Присылайте, князь, – сказала Наташа. – Выслушаю. А Может, и со двора согнать велю. Не решила еще…
И прикрикнул на милых залетных осанистый кучер, князь Иван остался смотреть вслед возку, но долго не выстоял – подъезжали другие возки, коим он мешал, да и морозило. Он вернулся на крыльцо, откуда за ним давно вели наблюдение поручики Голенищев со Щербатовым.
– Ваня! – задушевно сказал поручик Щербатов. – Слышишь, Ваня, поехали к Амалии, а? Как раз съезжаться всем время, немочки будут непременно…
Князь Иван обозрел их так, словно они сей минут свалились с Луны и облик имели курьезный, от земного отличающийся напрочь. И ядрено послал бравых гвардионцев туда, куда они вряд ли собирались, да и не знали толком, где сии места находятся, хотя народу в них вроде бы послано преизрядно. Перед лицом такого афронта поручикам осталось лишь сыграть ретираду, разумеется не по указанному им адресу, – стопы они направили туда, где непременно будут немочки.
– Дурит, – Голенищев затянул прежнюю песню. – Теперь вот до сватов дошло… Дурь.
Поручик Щербатов то ли находился под влиянием демона противоречия, то ли глаза над нежным мехом собольего воротника подействовали и на него, – одним словом, он заявил не столь уж неуверенно:
– Однако ж не допускаешь ли ты, Вася…
– Чтобы Ванька был сражен Амуром? Чтобы Ванька? – От искреннего изумления Голенищев застыл на месте, как незаслуженный монумент самому себе. – Подобного от него не чаю.
Они остановились у темного здания Двенадцати коллегий, поодаль поскрипывали крылья ветряных мельниц, построенных еще при Бомбардире. Ветер лез под шубы, аки тать, поблизости дурноматом орал припозднившийся пьяный. Стояла обычная санкт-петербургская ночь, сыроватая даже в снежные морозы, и ее сырая влажность как бы укрепляла Голенищева в мыслях, что все на свете тлен, суета и несерьезность. Начинался новый, 1730 год.
– «Чем день всякий провождать, если без любви жить?» – упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
– Пиитическая у тебя натура, сударь мой, – сказал поручик Голенищев. – Добро бы говорил такое француз – он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает… Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу – но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. – Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. – Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, – смешно и глупо.
– Считаешь, передумает насчет сватов?
– Ну и не передумает, что с того? – Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. – Пойми, Степа, – Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали – это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, – ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого…
Ретроспекция: младые забавы
Разгульное шумство имело сомнительную честь быть в доме кавалергарда князя Трубецкого, чему сам генерал-майор был отнюдь не рад, но не по причине скупости или отвращения к пирушкам. С женой Трубецкого открыто жил князь Иван Долгорукий, фаворит и кавалер, и, оказывая внимание жене, не обделял таковым и мужа – ругал его матерно и отпускал оплеухи при случае и без случая, просто за то, что попадался на лестнице.
Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления – кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князя Трубецкого – тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
– Что-то женушки нашей не видно, князь, – громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
– Р-рота, слушай! – рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». – Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно – вот-вот хрупнут в порошок… «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
– Да что ты его за ногу… – почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. – Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку… Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь… Из окна его, аки Гришку Отрепьева…
Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки – словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал – не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал – камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
– В окно генералами швыряться – это уж, Ваня, чересчур, – сказал Лопухин рассудительно. – Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
– Степа, ну не пойму я, – сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, – я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самаритянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля… Ай… – Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». – Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»…
Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета…
– …Как у Трубецкого, – сказал поручик Голенищев. – Все как встарь.
– Не думаю я что-то, – сказал поручик Щербатов.
Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
– Чем день всякий провождать? – упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
– Надоел ты мне, мил друг Степушка, – сказал Голенищев. – Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
– Давай, – сказал Щербатов. – Десять золотых – пойдет?
– Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы – они таковы, – веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. – Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру – Бамбардиру, Степушка! – верность не хранили, а уж Ваньке… – Он рассмеялся. – А забавно получается, Степа, – Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии – с Видимом, оной Анны родственником. Кундштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией…
То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.
Наталья Борисовна Шереметева
Ей исполнилось шестнадцать. Она была дочерью генерал-фельдмаршала Бориса Шереметева, верного и умного птенца гнезда Петрова, военного и дипломата, что ходил в Азовский и Прутский походы, дрался под Нарвой и под Полтавой, бивал шведов у Эрестфера и Гумельсгофа, брал на шпагу Нотебург и Дерпт, был родней Романовым по общим предкам времен Дмитрия Донского и за немалке заслуги перед Российской державою пожалован Петром первым в России графским титулом. И умер, когда дочери не было и шести, будучи шестидесяти семи лет от роду.
Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч – высветит смутную тень, погас – и снова ничего…
Ей исполнилось шестнадцать – то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность – учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя – от Кия, антов и будин… да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память…
Мать любила Наташу «пребезмерно», и хотя сама была не искушена в книжной премудрости, понимала, что без нее ныне нельзя. С учителями обстояло не так уж блестяще, но Шереметевы могли себе позволить самое лучшее. И Наташа его имела. Учителя наставляли грамоте, иностранным языкам и прочему необходимому. Она знала, что Земля круглая, как ядро (хотя трудно в это верилось), что между Старым и Новым Светом лежала некогда потонувшая страна Атлантида, что Александр Македонский едва не завоевал однажды весь мир, но умер (может быть, от непосильности сего предприятия), что Францией некогда правила русская королева, а басурманский Стамбул был прежде христианским Царь-градом. Читала разное – и Ливиевы истории, и житие Клеопатры, имевшей смелость убить себя совместно с амантом, дабы не попасть в плен к врагу, «Повесть о храбром мореходе Василии Кориотском» – может быть, первый русский приключенческий роман, – сочинение неизвестного автора об удалом моряке, что был похищен пиратами и претерпел великие невзгоды и долгие скитания, но избежал всех опасностей и добрался все же в родные края к своей любимой. И еще многое.
А была еще и нянька Домна, ее покойный глуховатый голос, бесконечные рассказы в долгие вечера – про колдунов, что оборачиваются волками, перекинувшись через пень с воткнутым в него ножом; про огненное царство, Потока-богатыря и царя Трояна; про верную любовь и лютых чудищ; про храбреца, что отрубил руку моровой Язве и умер сам, но Язву от людей прогнал. И многое другое.
Печатные строки книг о живших некогда людях, их бедах и удачах переплетались с неизбывной и прочной памятью славян, переплетались, свивались, текли единым ручейком, и все, вместе взятое, учило жить, учило чувствам и силе, верности и упорству. Переменчивость и постоянство, подлость и верность не всосешь с молоком матери, человека всему учат люди, и хвала ему, если он перенял одно хорошее и никогда таковому не изменял. И как жаль, что мы ничего почти не знаем о тех мамках-няньках, игравших, несмотря на веяния времени, не последнюю роль в том, какими росли и какими потом становились наши предки, помним только одну, из Михайловского, а остальные имена утекли, как песок сквозь пальцы…
Когда ей сравнялось четырнадцать, умерла мать. Единственной опорой оставался брат, что был годом старше, но опоры, прямо скажем, не получилось, и на два года дочь фельдмаршала становится едва ли не затворницей в родительском доме, желаниям не дается воли, мир существует где-то в отдалении. Через два года молодость все же берет свое, к горю тоже можно, оказывается, притерпеться (одно из первых взрослых наблюдений), и Наталья Шереметева выходит в свет – красавица, умница, одна из богатейших невест империи. Женихи летели, как ночные бабочки на свечу.
И непременно опаливали крылья – ни один не задевал душу. А потом появился князь Иван Долгорукий, и все помчалось, как фельдъегерская тройка.
Он был словно королевич из сказки, честное слово. Он был первая персона в государстве после императора, сияли высшие кавалерии, казалось, что сказка происходит наяву, и хотя шестнадцать лет – это шестнадцать лет, было же еще что-то, не исчерпывавшееся одним восхищенным любованием сказочным королевичем? Несомненно было, иначе просто не объяснить последующего…
…Она сбросила шубу на руки старому лакею, помнившему еще Тишайшего, и неслышно шла по темным коридорам, где когда-то со сладким ужасом мечтала в детстве встретить домового, да так и не встретила. Присела в кресло перед застывшим камином, украшенным литыми аллегорическими фигурами из греческой мифологии. Полосы бледного лунного света косо лежали на полу. Было покойно, несказанно хорошо и немножко страшно – жизнь предстояла новая и совершенно уже взрослая.
Няньку Домну она угадала по шагам и не обернулась, не пошевелилась.
– Пошто без огня?
Со времен первого осознания себя была знакома эта милая воркотня. Был ли у няньки Домны возраст? Кажется, нет, и ничуть она не менялась – так казалось Наталье Борисовне Шереметевой с высоты ее немалых шестнадцати лет.
Колышущееся пламя пятисвечника дергало за невидимые ниточки ломаные тени, и нянька Домна, как всегда, ворчала на всех и вся: что Новый год они давно уже почему-то отмечают не по-людски, студеной зимой вместо привычной осени; что и годы считают по-новому, пусть и от рождества Христова, да все равно порушен прадедовский лад; что платья нынешние с их вырезом – все же срамота; что лапушку там, ясное дело, не покормили, а что это за праздник, ежели одни пляски без угощения; что… Одним словом, и соль-то раньше была солонее, и вода не такая мокрая.
– Да что же это на тебе лица нет? – усмотрела Домна в зыбком полумраке.
– Засылает сватов, – сказала Наташа шепотом, но ей все равно показалось, что эти тихие слова прошумели по всему дому. Бросилась няньке на шею и засмеялась безудержно, пытаясь смехом прогнать последнюю неуверенность и страх. – А я сказала… я сказала… может, и со двора сгоню…
Нянька Домна обняла ее и тихо запричитала. Ничего плохого она не ждала, но так уж повелось от седых времен чуров, щуров и пращуров с позабытыми именами, так уж полагалось провожать невесту – с плачем…
Сговор Натальи Шереметевой и Ивана Долгорукого отпраздновали чрезвычайно пышно, вследствие чего, в частности, поручики Голенищев и Щербатов едва скрылись от рогаточных сторожей, жаждущих пресечь поручиковы восторженные безобразия. О Наташе наперебой восклицали: «Ах, как она счастлива!» – что истине полностью соответствовало.
А через несколько дней по холодному недостроенному городу Санкт-Петербургу лесным пожаром пронеслись тревожные слухи – у императора оспа! И тем, кто вхож во дворец, спать стало некогда.
1730: над пропастью
Из головинского дворца, где обитал Алексей Григорьевич Долгорукий с семейством, помчались гонцы к родственникам. Родственники съехались незамедлительно. Один за другим подъезжали возки, торопливо чавкали по влажному снегу меховые сапоги, и временщик распадающегося времени Алексей Григорьевич встречал слетевшихся лежа в постели, с лицом, которое для вящего душевного спокойствия следовало бы поскорее занавесить черным, как зеркало в доме покойника. Искрились алмазные перстни, блестело золотое шитье, посверкивали кавалерии, и привычная роскошь только усугубляла смертную тоску, напоминая о сложенном из неошкуренных бревен домишке в далеком Березове. Могло кончиться и хуже, совсем уж плохо – колья и каменные столбы убраны с санкт-петербургских улиц не столь уж и давно…
Молчание становилось нестерпимым, и кто-то обязан был его прервать. Фельдмаршал Василий Владимирович знал, сколь тягостны перед боем такие вот томительные минуты ожидания, но начал все же не он.
– Император не оправится, – сказал Алексей Григорьевич. – Надобно выбрать наследника.
– Выборщик… – негромко, но вполне явственно пробормотал фельдмаршал.
– Кого? – скорее жалобно, чем любопытно спросил знаменитый дипломат Василий Лукич.
– Искать далеко не надобно. Вот она! – Сверкнули алмазные лучики, палец Алексея указывал на потолок, как попы указывают на небо, суля якобы имеющиеся там высшую справедливость и надежду.
Над ними в своей комнате захлебывалась злыми рыданиями княжна Екатерина, нареченная невеста императора, уже привыкшая было мысленно именовать себя Екатериной Второй и мечтавшая втихомолку о том сладостном дне, когда сможет открыто ухайдокать в Сибирь брата Ваньку, – отношения меж родственниками в семье Долгоруких, как мы помним, были братскими и нежными…
Некоторое время родственники привыкали к услышанному.
– Неслыханное дело, – твердо сказал фельдмаршал. – Катьку твою? Да кто захочет ей подданным быть? Не только посторонние, но и наша фамилия не захочет, я первый…
– Не говорил бы за всю фамилию, Васенька, – дипломатически равнодушным тоном обронил Василий Лукич.
– Изволь. Я первый Катьке подданным быть не захочу. С государем она не венчалась.
– Не венчалась, да обручалась, – сказал Алексей, и двое других Григорьевичей согласно закивали.
– Венчание – одно, а обручение – иное. – Фельдмаршал с военной четкостью гнул свое. – Да если бы и была она супругой императора, то и тогда учинение ее наследницей напрочь сомнительно. Сбоку припека – Катька…
– Припека? – рявкнул от окна князь Иван, фаворит, и разразился матерной бранью. – Почему же Алексашке Меншикову вольно было возвести на престол чухонскую коровницу? (Все поневоле опасливо оглянулись в разные стороны.) Не ты ли ей, фельдмаршал, подол лобызал не хуже прочих? А то и не подол? (Фельдмаршал презрительно отплюнулся в сторону мальчишки и промолчал.) Лобызал подол, чего там. Теперь же не о коровнице идет речь – о княжне древнего рода. Не худороднее Романовых, я чаю, да и давно ли Романовы на престоле? И не сын ли все же Бомбардир патриарха Никона? Почему Меншиков мог, я вас спрашиваю? Дерзости больше было? Да уж надо полагать… Хоть и пирожками некогда торговал.
Родственники смотрели на него с изумлением – впервые на их памяти этот беспечный юнец кипел настоящей боевой злостью, словно перед лицом опасности в нем забродила-таки кровь всех прежних Долгоруких, немало помахавших мечом за время существования государства.
– Дело, – сказал Алексей. – Уговорим графа Головина, фельдмаршала Голицина, а буде заспорят, можно и прибить. Василий Владимирович, ты в Преображенском полку подполковник, а Ваня майор, неужели не сможем кликнуть клич? Поднимала Софья стрельцов, поднимал Петр Алексеевич полки, поднимал Алексашка гвардию. Что же, кровь у нас жиже?
– Ребячество, – отмахнулся фельдмаршал. – Как я полку такое объявлю? Тут не то что изругают, а и убить могут…
– Персюков ведь не боялся?
– То персюки, – сказал фельдмаршал. – А тут русские солдатушки. По двору разметают…
Григорьевичи вертелись вокруг него, как ловчие кобели вокруг медведя, наскакивали, скалились, брызгали слюной, матерно разорялись, снова напоминали, что и Романовы – не Рюриковичи, вспоминали о дерзости Меншикова, Лжедмитрия и Софьи, увещевали, грозили, что решатся сами и как бы тогда не оказаться Василью свет Владимировичу где-нибудь в неуютном месте. И все напрасно – фельдмаршал не затруднялся перебранкой и в конце концов покинул залу вместе с братом Михаилом, за все время так и не обронившим ни словечка.
Молчание снова давило в уши. Не так уж далеко отсюда ядреным солдатским сном спали гвардейские казармы, и, если рассудить, не столь уж безнадежной была идея подправить русскую историю при помощи граненых багинетов. Случались примеры в недавнем прошлом. Да и в будущем льдистый отблеск гвардейских штыков будет не единожды ложиться на трон русских самодержцев – штыки возьмут в кольцо Брауншвейгскую фамилию, замаячат поблизости при болезни Елизаветы, поставят точку на судьбе Петра III, мартовской ночью сомкнутся вокруг Михайловского замка, едва не опрокинут напрочь престол в славном и шалом декабре месяце. Но на этот раз штыки останутся там, где им и предписано уставом, – в казармах. Не хватит решимости их посредством переписать историю русской государственности, – видимо, все же ушла водой в песок былая смелость и боевой задор Долгоруких, рука потеряла твердость, заманчивый треск гвардейских барабанов неотвратимо уплывал вдаль, как ни вслушивайся, и вместо эфеса шпаги под руку упрямо подворачивалось очиненное гусиное перо…
– Нужно же делать что-то, – сказал Иван Григорьевич, выражая этим и упование на то, что делом займется кто-то другой, не он.
– Остерман… – заикнулся Сергей.
– Продаст, – сказал Алексей. – Не за рубль, так за два.
О гвардии уже больше и не поминали – спасение было в пере.
– Император должен оставить духовную, – бесстрастным до бесполости дипломатическим голосом сказал Василий Лукич.
– Когда ж он ее напишет? Совсем плох…
(Они упрямо делали вид, что не желают понимать, – страшно было идти до конца и называть вещи своими именами.)
– Император должен оставить духовную, а напишет ее он или нет – дело десятое.
(Потому что не идти до конца было еще страшнее.)
– Вот и пиши, – сказал Алексей.
Василий Лукич примостился было у камина с пером и бумагой, но вскорости сослался на плохой почерк – он был дипломат и предусматривал любые случайности. С его и Алексея слов писать стал было Сергей Григорьевич.
– Погодите, – сказал Иван, белее собственного кружевного воротника. – Посмотрите – письмо государя и мое письмо. Моей руки от государевой не отличить, сам государь не мог – мы с ним не единожды в шутку писывали…
Сличили. Отличить действительно было невозможно.
– Дело, – сказал Алексей. – С богом, Ванюша…
Он терпеть не мог сынка Ванюшу, но на того была сейчас вся надежда. Иван писал духовную в пользу сестры Екатерины. Он терпеть не мог сестрицу Катеньку, но в ней сейчас было все спасение. Спокойное и беспечальное бытие, кавалерии, женщины, шитые золотом мундиры и сама жизнь – все имело опору лишь в белом листе бумаги с голубоватыми водяными знаками голландской фабрики, и никто не думал о метавшемся в жару мальчишке.
– Все, – сказал Иван хрипло.
Алексей тщательно изучил духовную.
– Дело, – повторил он. – Сергей, допиши уж и свою. Вдруг государь подпишет…
Государь ничего уже не мог подписывать. Он беспрерывно бредил, все звал к себе Остермана и не узнавал его, когда Остерман на цыпочках приближался. Наконец император словно бы вернулся в сознание, посмотрел осмысленно и вполне внятно выговорил:
– Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…
(Его сестра Наталья Алексеевна умерла годом и двумя месяцами ранее.)
И умер – четырнадцати лет и трех месяцев с днями.
Оспопрививание в Европе стало распространяться лишь через шестьдесят с лишним лет.
1730: Наташа
Утро девятнадцатого января выдалось как страшный сон, только вот проснуться нельзя. Она видела, что глаза у окружающих заплаканы, спрашивала о причинах – ей не отвечали, настаивала – взгляды скользили в сторону, и когда молчать стало вовсе уж невмоготу, ей сообщили осторожно, что сегодня ночью, поскольку все от Бога, государь Петр II Алексеевич в бозе…
Он был тезка великого деда и по имени и по отечеству, но счастья и не то что славы – самой жизни ему не прибавило.
Дальше все плыло. Наташа не различала ни лиц, ни комнат, не знала, куда идет и идет ли вообще. Унять ее рыдания не могли, как ни пытались. Снова, как в тот страшный день смерти матери два года назад, настойчиво надвигалось видение ледохода, но не веселого весеннего – по серой воде ползли угрюмые серые льдины. Это была погибель.
Ее не могли утешить, не могли заставить сесть за стол и проглотить хоть кусочек, сквозь слезы она твердила одно:
– Пропала… Пропала…
В австерии на Мойке, закрытой из-за императорской кончины, но открытой со двора для завсегдатаев, поручик Голенищев, зверски перекосив лицо, шумно занюхивал копченой селедкой только что опрокинутую чарку. Покончив с сим ответственным делом, сказал поручику Щербатову:
– Шереметевым от сей печальной кончины ни горячо, ни холодно, все равно что нам, грешным. А вот Долгоруким – тем, конечно, может выпасть по-всякому. Обручение – не венчание, так что Натали следует Ваньке отказать по причине его полной неопределенности, и в счастии ей недостатка не будет. Мои, кажись, золотые, Степушка…
Но был он весел не так чтобы уж очень. Поручик Щербатов угрюмо пил, ему было тоскливо и почему-то все время холодно.
Довольно скоро придуманная для Наташи Голенищевым диспозиция дальнейшего поведения пришла в голову и тем, кто суетился вокруг нее в тщетных попытках утешить, – не столь уж мудреным был выход и оттого пришел в голову одновременно многим. Очень скоро ей сказали все это в глаза – что после случившейся сегодня ночью смерти жених такой мало чем отличается от камня на шее, что ничего, если здраво рассудить, не потеряно и поправить дело можно в два счета – отказать, и вся недолга; что ей пошел семнадцатый и жизнь только начинается; что не стоит своими руками разрушать эту долгую в почете и достатке жизнь ради отгулявшего свое пустоцвета Ваньки Долгорукого. Советчики торопились, перебивали друг друга, спеша утешить, унять слезы, наставить глупую девчонку, не понимающую, что спасение рядом и заключается в нескольких коротких словах.
Сначала думали, что ничего она от горя не понимает, но оказалось, что все прекрасно поняла, и увещевания стали помаленьку стихать. Все разбивалось об упрямую непреклонность синих глаз. Она сказала:
– Я шла за него, когда он был велик. Что ж, отказать, когда он стал несчастлив? Честна ли я тогда буду? Сердце отдано одному, и назад я его отобрать не вправе…
Это было не настроение минуты, а взрослая решимость, с какой мчался в атаку Борис Шереметев, участвовавший, случалось, и в тех походах, что окончились для русской армии бесславно, но никому никогда не показывавший спины. Наташа повторила свое два раза и замолчала. От нее постепенно стали отступаться – эта яростная наивность была сильнее гневного отпора. Родня помаленьку начала исчезать, отправлялась восвояси и думала лишь о том, как бы не нырнуть в омут следом за сумасшедшей девчонкой. Кто будет на престоле, еще не знали, но в том, что Долгоруким пришел конец, сомнений не оставалось никаких – ясно было и без барометра, что буря близка.
Ближе к вечеру во дворе заскрипели полозья, и по коридорам пронесся опасливый шепоток – приехал князь Иван. Слуги от него прятались, как от плетущейся по селам Моровой Язвы из давних преданий. В залу его провела нянька Домна, по причине преклонных лет и преданности лапушке не боявшаяся никаких коловращений жизни. Он шел к Наташиному креслу долго-долго, через всю, казалось, Сибирь, и, дойдя, рухнул на колени. Наташины пальцы запутались в его нечесаных со вчерашнего дня волосах.
– Ты-то не бросишь? – только и хватило его сказать.
По першпективам мела легкая поземка, сдувая верхушки сугробов. Одинокий возок Долгорукого чернел во дворе дома, который сейчас объезжали десятыми улицами, как зачумленный. В большой нетопленой зале плакали и клялись друг другу в верности двое, почти дети по меркам двадцатого века, а по меркам своего – вполне взрослые кандидаты в государственные преступники, оказавшиеся волей судьбы в центре жестокой коловерти. Обещания в верности звучали весьма серьезно – время, отведенное на жизнь в верности, в любой миг могло сузиться до лезвия топора.
В своем доме сидел вице-канцлер Андрей Иванович Остерман и с превеликим напряжением ума думал хитромудрые и решительные мысли. Русский он освоил давно, но думал все же по-немецки – так было привычнее. Барон Шафиров Петр Павлович, внук крещеного еврея (враг Меншикова, в том числе и из-за изданного светлейшим указа, обрубившего тянувшиеся в Россию щупальца еврейских финансистов), заправлявший ныне посольскими делами, думал по-русски. И еще многие в эти дни мысленно играли в шахматы, где проигравшие фигуры не просто покидали доску. Взад-вперед метались гонцы, ничего не доверялось бумаге. Штыки были в казармах.
1730: дальнейшее
Одиннадцатого февраля из лефортовской церкви двинулось траурное шествие – везли прах императора. Стреляли пушки. Шпалерами стояли гвардейские полки. Не обошлось и без скандала – княжна Екатерина Долгорукая, в которой заносчивость, видимо, пересилила и заслонила все остальные чувства, требовала себе места и всей обстановки, приличествующей особам императорского дома. Остерман имел лицо без всякого выражения, жили только глаза, но и по ним ничего невозможно было понять. Долгорукой отказали, и в шествии она участвовать отказалась. Шепотом передавали ее прозвище, только что данное неизвестно кем, – Разрушенная…
Шествие началось духовными персонами – архиереями, архимандритами (патриарха всея Руси в наличии не имелось, без него волею Бомбардира как-то обходились который уж год). Несли государственные гербы – прилетевших некогда с белых скал Босфора двуглавых орлов, так никогда и не вернувшихся обратно на купол Айя-Софии. Несли короны, кавалерии на черных подушках. Нес кавалерию святого Андрея Первозванного и князь Иван Долгорукий, а два ассистента вели его под руки.
Таким его и увидела Наташа из окна шереметевского дома – траурная епанча до пят подметает полами снег, флер свисает со шляпы до мерзлой земли, страшно бледен. Поравнявшись с ее окном, поднял голову, нашел ее глазами и сказал полным смертной тоски, словно это его хоронили, взглядом: вот, провожаем… Она поняла. Наплывал, громоздился серый ледоход – погибель.
Иванове умение подражать почерку императора оказалось ни к чему: остальные шесть членов Верховного тайного совета просто-напросто и внимания не обратили на предъявленную Алексеем Григорьевичем и Василием Лукичом духовную (весьма похоже на то, что будь духовная тысячу раз подлинной, ее все равно определили бы для более прозаического употребления). Совет провозгласил императрицей дочь Иоанна Алексеевича курляндскую герцогиню Анну. Бабье царство российского восемнадцатого века водворялось надолго, а Елизавета Петровна была даже рада, что о ней забыли, – в ту пору она еще не стала знаменем определенных кругов, и благоразумнее было прозябать в отдалении от трона…
В сердце Наташи, пока еще Шереметевой, вспыхнула было надежда на что-то светлое. После торжественного въезда Анны Наташа, возвращаясь домой, проезжала через гвардейские полки, уже стоявшие вольно. Ее узнали. К ней подбегали и кричали:
– Отца нашего невеста!
– Борис Петровича дочка!
– Матушка, лишились мы государя!
Звенели, сталкиваясь, штыки, на нее смотрели с надеждой, которую она сама пыталась обрести в других, и неизвестно чего от нее ждали. Но появились и другие лица, обрадованно-злобные, зашумели и другие голоса:
– Прошло ваше время!
– Нынче не старая пора!
– Высоко сидели Долгорукие, как-то падать будете!
Было выкрикнуто и хуже. Кучер хлестнул лошадей, и зеленые кафтаны шарахнулись от оскаленных пенных морд. Случившийся поблизости поручик Голенищев тщательно прицелился и от души вмазал в ухо выкрикнувшему непотребство – из галантности и от снедавшей его тоскливой неуверенности в будущем.
Впоследствии ему этот демарш припомнили. В поезде императрицы Анны Иоанновны пребывал и сын придворного служителя герцогов курляндских Эрнст-Иоганн Бирон, простерший свою преданность императрице и до ее постели. Эрнстом Ивановичем он приобвыкнет называть себя несколько позже, но в том, что русским народом должно управлять не иначе как кнутом и топором, убежден уже сейчас.
1730: Анна
Верховный тайный совет мало надеялся на божий промысл и потому предусмотрительно составил для государыни императрицы кондиции, сиречъ особые договорные условия, по которым государыня не вольна была управлять решительно ничем, зато Совет, понятно, решал и приговаривал все. Государыне оставался почет без власти на аглицкий манер, чего она решительно не хотела. Обещание свято соблюдать кондиции она, понятно, дала (иначе и в Россию не впустили бы, и не миропомазали), но вскорости огляделась, присмотрелась к умонастроениям и поняла, что союзников для решительного наступления на «верховников» найдет преизрядно.
Оказалось, что Верховный тайный совет осточертел всем. Духовенство, Сенат, придворные, армия – все ненавидели эту учрежденную покойным Меншиковым «восьмибоярщину» (как выразился неизвестный острослов). Прозвище распространилось широко. Вспоминали, что семибоярщина – боярское правление после свержения в 1610-м Василия Шуйского – ничего хорошего не принесла, наоборот – привела к призванию поляков и долгой смуте. Никто, разумеется, не думал, что и восьмеро «верховников» накличут какого-нибудь иноземного супостата, но само сравнение с семибоярщиной звучало крайне нелестно. Собственно говоря, выступили не за Анну, а против Совета…
Снова был треск гвардейских барабанов, символизирующий, как в последние годы повелось, якобы всенародную волю, и окрыленная общей поддержкой государыня императрица соизволила собственноручно разорвать исполненные на лучшей бумаге кондиции. Она, как ясно всякому, была невинна – она лишь исполняла всеобщую волю, не в состоянии противиться по присущим ей мягкосердечию и кротости…
Русское дворянство заплатило страшную цену за свое выступление на стороне Анны против кондиций. В течение ее десятилетнего царствования двадцать одна тысяча русских дворян будет казнена или сослана. Прочие неблагородные сословия понесут не менее тяжелые жертвы, – но кто в те времена считал, не говоря уже о том, чтобы помнить поименно, угодивших на плаху или в Сибирь простолюдинов…
И никто тогда не подумал (да и мы, до обидного скверно знающие отечественную историю, об этом забыли), что кондиции эти, собственно говоря, представляют собой первую писаную российскую конституцию, ограничивающую власть и произвол самодержца – какими бы соображениями она ни была продиктована…
1730: свадьба
Пришла весна, земля вновь становилась мягкой и теплой, наливалась свежей зеленью трава, цвели яблони, с юга тянулись птицы. Бирон обживался и осматривался. Анна подолгу и часто советовалась с Остерманом.
Из Первой Камчатской экспедиции, длившейся пять лет, возвратился со товарищи Витус Беринг, офицер русского флота датского происхождения. Экспедиция составила карту восточного побережья Азии и пролива, названного впоследствии Беринговым (хотя первым по нему прошел за сто лет до Беринга Семен Дежнев, немалы и заслуги Беринга, и потомки в равной мере воздали обоим, разве что одному достался в вечное владение пролив, другому мыс). Составила прекрасное описание Чукотского носа. К сожалению, северо-западных берегов Америки на этот раз не достигли, они остались в стороне.
О придворной чехарде экспедиция имела самое смутное представление и не стремилась разобраться подробнее. Витус Ионассен и его офицеры были больны лишь парусами и далеким холодным океаном. Представившись, как водится, императрице, они вернутся к далеким берегам и всем, что происходило на устойчивой земной тверди, интересовались мало.
В Москву из Березова вернулись сын и дочь Меншикова. Сын восстановлен в поручиках Преображенского полка, дочь – в камер-фрейлинах. Таким образом, удачливый князь Римский скончался, не узнав, что до полной реабилитации ему оставался неполный год…
Особых громов пока не наблюдалось. Елизавета притаилась, как мышка. Остерман безмолвствовал. Шафиров смотрел загадочно. Гвардия усердно спускала по кабакам выданное в честь коронации денежное награждение.
И пронеслась весть, что в загородном имении Долгоруких Наталья Борисовна венчается с Иваном.
Ни один человек из немалой шереметевской родни, не говоря уже о знати, наперебой торопившейся когда-то на сговор, на нее не явился. Наташа приехала в карете с двумя старыми няньками, слезы вытерла, лишь подъезжая к имению, и все равно каждому было ясно, что она долго плакала. Ни у кого уже почти не оставалось сил притворяться беспечальными и довольными, и общая растерянность поневоле передалась священнику с причтом – не знающий русского языка иноземец мог и не понять, что в церкви происходит, – вполне возможно, что и по покойному читают…
То же продолжалось и за свадебным столом – как полагалось, желали счастья, как полагается, пытались веселиться, но вино лишь прибавляло угрюмости, а добрые пожелания звучали злой издевкой.
И тогда из-за стола встал поручик Щербатов, купно с поручиком Голенищевым приглашенный на свадьбу (оба, претерпев предварительно некоторое колебание духа, все же явились – молодая русская гвардия недостатком дерзости не страдала).
Он махнул музыкантам, бросил им денег, сколько смог за раз вытащить из кармана, и пустился в пляс – с озорным Преображенским посвистом, с прихлопом и притопом, безжалостно молотя каблуками паркет. Музыке он следовал мало, да и не рассчитана была европейская жеманная музыка на русскую душу, кою наши соотечественники испокон веков привыкли носить нараспашку. Вся лихость и азарт, все российские необозримости, вся удаль скока русской конницы и память о богатырях князя Владимира были вложены в этот пляс под нависающей опалой. Назад дороги не было, пляс мог и аукнуться, но как ни крути, а двух жизней не проживешь, и Степа Щербатов, бретер, дебошан и галант, выстукивал каблуками нечто вовсе уж непредставимое за границами Российской империи. И зажег-таки музыкантов, заигравших что-то огневое.
Вокруг него уже вился мелким бесом, ходил вприсядочку поручик Голенищев, и еще кто-то из молодых торопливо лез из-за стола, и по застолице шумнуло:
– Гой-да!
На лице Наташи появилась первая за этот день улыбка, отразившаяся на лице Ивана и, довольно бледно правда, на физиономии Алексея Григорьевича.
Отзвуки лихого перепляса долетели и до задворок конюшни, где собралась вокруг штофа долгоруковская дворня. Щербатовский кучер Михаила, доставивший сюда поручиков, осанисто оглядел соседей и сообщил:
– Эт-што… Давеча барин с господином Голенищевым немцеву корову в ботфорты обули и по першпективе гулять пустили…
Словом, кое-какое веселье все же наладилось.
А через несколько дней – грянуло!
1730: крах
Апрельский манифест императрицы, гласящий о прегрешениях Долгоруких, весьма пространен. Прегрешения эти действительности наверняка не соответствуют – на проигравших испокон веку было принято вешать всех собак. Штудируя манифест, можно было подумать, что во всех горестях и бедах империи за последние годы виноваты исключительно Долгорукие и тотчас по их удалении настанет невыносимо райская жизнь. Но, как лапидарно подметили древние латиняне – любители и создатели чеканных афоризмов, все в таких случаях упирается в простые слова – горе побежденным. Переводя вовсе уж небрежно – не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался…
Василию Лукичу отныне высочайше поведено было стать губернатором в Сибири, Михаилу Владимировичу – в Астрахани, Ивану – воеводой в Вологде, Алексею и Сергею Григорьевичам предписано отбыть в свои дальние деревни. Фельдмаршала Василия Владимировича всего лишь просто отставили пока от дел.
Это была немилость, но все же не ссылка, и Долгорукие облегченно вздохнули, едва ли не благодушно встретив предписание отобрать у них все кавалерии…
Однако противника они недооценили. Кому-то из апостолов нового царствования пришло в голову, что злопамятные Долгорукие могут оказаться и опасными как правители отдаленных рубежей – таковые издавна были маленькими царьками в благополучном отдалении от царя большого. К тому же ропота и возмущения в верхах участью Долгоруких, коего вполне обоснованно опасались непрочно еще сидевшие апостолы и сама Анна, не последовало. Так что можно было ударить и посильнее.
Ударили. Ворота Шлиссельбургской крепости, русской Бастилии, на вечные времена захлопнулись за князем Голицыным, одним из «верховников», образованнейшим человеком, прямо причастным к созданию первой русской конституции. Долгорукие, обуреваемые сложной смесью печальных и радостных чувств, уже разъехались, но последовал новый приказ, и в разные стороны поскакали вслед воинские команды…
Мать Григорьевичей из-за сына Сергея ведено было сослать в Ораниенбург, Ивана Григорьевича – в Пустозерск, Василия Лукича – в Соловки. Алексея Григорьевича, дочь его Екатерину, сына его Ивана с супругой Натальей – в Березов, туда, где умерла красавица Марья Меншикова и сам герцог Ижорский, угодивший в это гиблое место трудами Долгоруких. Не в оковы и камеры, но – в острог, за высокий частокол с глухими воротами. Без права письменного и иного сообщения с внешним миром, на вечные времена, как любили выражаться самодержцы. Правда, «вечность» эта сплошь и рядом кончалась со смертью самодержцев, но до этой смерти ссыльным нужно было еще дожить…
Поручик Голенищев без разжалования и лишения дворянства раскассирован из гвардии и выписан в захолустный пехотный полк. Точно так же сохранивший чин и прежнее состояние поручик Щербатов отправлен в одну из крепостишек Оренбургской линии, к немирным башкирцам. Времени проститься им не выдалось. По причине своей незначительности они в дальнейшем избегли внимания всевидящего державного ока, и, право же, при тех порядках, что установились на следующее десятилетие, лучшей участи для поручиков не следовало и желать. Позже они уяснили это и сами.
Березов, век восемнадцатый
Дальнейшая жизнь Ивана и Натальи Долгоруких на протяжении восьми лет не требует многословного описания ввиду ее полной обыденности. Просто – жили. Небогато, но вместе, не так уж радостно, но и не столь уж беспокойно. Просто жизнь, в которой они были друг у друга, а это что-то да значило, и небо не казалось серым, а тоска вовсе уж беспросветной, и каждый самим своим присутствием помогал другому удержаться. Словом – «Чем день всякий провождать…» А потом появился и сын Михаил, для которого весь мир состоял лишь из Березова.
О ссыльных, правда, не забывали – весной 1732 года для отобрания у них всех драгоценностей, а у Разрушенной – и драгоценного портрета Петра II прискакал гвардейский сержант Рагозин. И вновь на несколько лет настала тишина. Стража понемногу теряла предписанную свыше зверообразность, меж ними и подлежащими надзору, как часто бывало в таких случаях, возникли почти дружеские отношения – за годы привыкли друг к другу, а если разобраться, и стража, и ссыльные сидели в одной тюрьме. Ведь, что немаловажно, со сменой царствования заключенные получали свободу, но тюремщики, как правило, оставались в Березове – на них никакие амнистии не распространялись, и они могли утешать себя тем, что числятся на государственной службе, так что хотя бы по названию заключенными не являются… Хотя Березов – для всех Березов.
Вести о том, что происходит в империи, понемногу доползали и сюда. Держава вооруженно вмешалась в запутанные польские дела, и русские сражались с французами под Данцигом. Фельдмаршал Миних несколько раз ходил воевать Крым, но не завоевал. Проносились повальные болезни, бунтовали башкирцы, погуливали по лесам и дорогам воры-разбойнички, оставалась опасность, что вновь вторгнется плохо помнящая уроки Швеция. На ссылки и казни урожай был богатый. Государыня Анна Иоанновна изволила сыграть свадьбу своих шутов, для какового празднества возведен преудивительный Ледяной дом. Господин стихотворец Тредиаковский принародно бит кабинет-министром Волынским. А вскоре кабинет-министр угодил на плаху…
Все это доходило как сквозь вату. Имена все больше мелькали незнакомые, в фавор вошли новые люди, битвы были далеко, коловращение интриг было далеко, и ничего, кроме ночных грустных мыслей, новости не вызывали.
Кое о чем они и не слышали. Ушла Вторая Камчатская экспедиция Беринга, насчитывавшая более шестисот человек. В течение последующих десяти лет одни ее отряды изучат и картографируют почти все побережье от горла Белого моря до устья печальной реки Колымы, другие обследуют Курильские острова. Суда Беринга и Чирикова выйдут к Аляске, и пропадут без вести у ее побережья два вельбота с матросами (до сих пор не установлено – погибли они или дожили век среди индейцев, как позволяют думать некоторые сообщения), и погибнут в суровых зимовках несколько десятков человек, в том числе и лейтенант Василий Прончищев с женой Марией (первой русской женщиной-участницей полярных экспедиций), и, наконец, ляжет влюбимую им землю сам командор Беринг. Но результаты сего предприятия поистине грандиозны и по праву встанут в ряд самых замечательных географических экспедиций всех времен, – первым на это указал еще Ломоносов, в те годы как раз отправившийся в Германию превзойти европейские науки.
Больно царапнуло березовских ссыльных лишь известие о Тредиаковском – он для них обоих прочно увязался с переложенной им на русский язык «Ездой на остров любви», с их беспечальной, по-радужному чистой и многоцветной юностью. Князь Иван сначала с оглядкой, потом не столь сторожко начал поругивать государыню Анну Иоанновну, разорительницу и погубительницу.
Даром это не прошло – в 1736-м наехал для допроса касательно поносных речей об известных особах майор Семен Петров с комиссией, но, не обретя свидетелей, отбыл без особых для ссыльных последствий. В следующем году скорее от злости, чем за действительные провинности сын боярский Вампе-ров и казачий атаман Лихачев по именному указу прежестоко биты батогами и сосланы на службу в Оренбург – за то, что не единожды обедали у Долгоруких и сами приглашали их на обед. То же лыко поставлено в строку трем священникам и дьякону, каковые выдраны плетями и сосланы в Охотск.
Дышать становилось труднее, но Иван вновь излагал свое мнение об императрице посредством слов, которые никакая бумага не вытерпела бы.
1730: слово и дело
За Иваном пришли ночью. Посадили в яму. Накрыли яму деревянной решеткой и приставили часовых – прежних, знакомых. Наталья Борисовна вскорости слезами и уговорами вымолила у них дозволение видеться с мужем по ночам и кормить его – часовые не видели ничего опасного в том, что Иван получит пироги, а они сами – на водку. Да и сами они (понятно, не признаваясь в этом друг другу) мысленно ругали всех загнавших их в эти болота – вплоть до императрицы…
Оставалась зыбкая вера, что и на сей раз как-нибудь обойдется.
Не обошлось.
Ночью все проснулись от шума и суеты. Чадили факелы, дергались тени, знакомо лязгали штыки. Всех ссыльных мужского пола уводили на берег, к баркасу. Солдаты были чужие, распоряжались незнакомые офицеры.
Беременная Наталья бросилась к баркасу. О каком-либо снисхождении молить было бесполезно, речь могла идти только об одном – чтобы дали взглянуть на мужа, прикоснуться, проститься.
Не позволили и этого. Она кричала, рвала на себе волосы, валилась в ноги каждому, кто попадался на дороге, но все было бесполезно. Ее заперли в камеру и приставили часового с примкнутым штыком. Ее ждал монастырь. Мужа она никогда больше не видела и о его смерти узнала лишь много времени спустя.
Ей не сразу, но стало известно, что в канцелярии свидетельства счетов канцелярист Осип Тишин принародно объявил «слово и дело» – магическую формулу того времени, означавшую, что ему стало известно о злоумышлении против царствующей особы. Машина чрезвычайного сыска в таких случаях работала с легкого касания. Допрошенный Тишин показал, что, состоя два года назад при следствии майора Петрова, слышал от князя Ивана поносную брань на разорительницу их рода Анну Иоанновну.
Этого было достаточно. В Сибирь помчались для сыска гвардии капитан-поручик Федор Ушаков (впоследствии генерал, отец известного русского флотоводца), поручик Суворов с командой. Баркас с князем Иваном и прочими ушел в Тобольск, куда уже свозили остальных Долгоруких.
В те времена непременной принадлежностью всякого допроса считались дыба, кнут, горящие веники и другие орудия, описывать кои нет особой охоты. Просидев год в тобольских подземных казематах, изломанный пытками Иван в конце концов не только подтвердил тишинские показания, но и рассказал о том, что знали лишь несколько человек, – о тех самых двух фальшивых завещаниях Петра II. Это был конец.
12 ноября 1739 года именным императорским указом было объявлено, что несколькими днями ранее в Новгороде состоялась казнь государственных преступников. Колесованию и вслед за тем отрубанию головы подвергнут князь Иван Алексеевич Долгорукий, тридцати одного года от роду. Отсечены головы Василию Лукичу, Сергею и Ивану Григорьевичам, под строгой охраной содержатся в ссылке Василий и Михаил Владимировичи (выкрутившиеся и здесь, наименее потерпевшие из всей фамилии). По дошедшим до нас свидетельствам современников, князь Иван вел себя мужественно, насколько это было возможно.
Согласно указу Долгорукие, и Иван в том числе, обвинялись в том, что в сговоре с другими хотели низвергнуть Бирона и возвести на престол Елизавету. Можно сказать с полной уверенностью, что действительности это не соответствует, – достоверно известно, что Иван наговорил много нелестного и о Елизавете, считая и ее виновницей своих злоключений, утверждал, что Елизавета будто бы мстит ему за то, что он хотел упрятать ее в монастырь, употреблял на ее счет ядреное русское существительное, нелестно характеризующее ее моральный облик…
Ивану не хватило одиннадцати месяцев! 17 октября 1740 года Анна Иоанновна умерла. Взошедшая на престол правительница Анна Леопольдовна, не имевшая ровным счетом никаких приверженцев, спешила завоевать таковых и по этой причине, желая прослыть голубиной душой, распорядилась вернуть всех опальных. Василий и Михаил Владимировичи Долгорукие восстановлены в прежних чинах, причем фельдмаршал сделан президентом Военной коллегии. Возвращены и прочие уцелевшие Долгорукие. Княгине Наталье Борисовне, двадцати восьми лет от роду, из отписанного в казну имения свекра Алексея Григорьевича высочайше пожаловано село Старое Никольское с деревнями в Вологодском уезде. Канцелярист Осип Тишин с треском из родимой канцелярии вышвырнут, и приказано ему отныне на государственной службе не быть (что дает повод и предположить, что его показания были то ли насквозь ложными, то ли преувеличенными и к действительности имевшей место ругани князя Ивана в адрес Анны отношения не имевшими). Фельдмаршал Миних арестовал Бирона, и многочисленные государственные преступники, томившиеся на нетронутых Макаровьми телятами пастбищах, оказались невинно претерпевшими страдальцами и подлежали полному восстановлению в правах.
Однако сии скороспелые милости Анне Леопольдовне не помогли…
1741: лейб-компания
В ночь на 25 ноября скрипел снег под торопливыми шагами и трещала под ножами кожа – ворвавшись в дворцовую кордегардию, гвардейцы распарывали барабаны, чтобы стража ненароком не забила тревогу. Царевна Елизавета Петровна, в кирасе поверх платья, явилась в казармы Преображенского полка. Напомнила гвардейцам, чья она дочь, и во главе трехсот штыков выступила. Младенец-император Иоанн свергнут, правительница Анна Леопольдовна арестована.
Никакого ропота сие событие не вызвало, наоборот, имело место повсеместное ликование – все сословия страны были ожесточены против иноземного засилья. Дальнейшее двадцатилетие будет протекать под лозунгом: «А нельзя ли этого немца заменить русским?»
Итак? Все триста человек, унтера и рядовые, пожалованы потомственным дворянством, землями и крестьянами и наименованы лейб-компанией с присвоением особенной военной формы. Офицеры и солдаты гвардейских, а также Ингерманладского и Астраханского полков щедро награждены деньгами. Пожалованы ордена Андрея Первозванного и золотые цепи к орденам. При дворе взяли силу новые люди, шагавшие в ту ночь за санями Елизаветы, – Михаил и Роман Воронцовы, Петр и Александр Шуваловы, будущий гетман Алексей Разумовский, князья Черкасский, Куракин, Трубецкой и прочие. Что касается простого народа, он не получил ровным счетом ничего.
Наталья Борисовна Долгорукая еще несколько раз появилась при дворе. Рассказывают, что в красоте она не потеряла, стала даже еще привлекательнее, молодая зрелая женщина, вот только в глазах появилось новое выражение, от которого окружающие чувствовали то ли смутную горечь, то ли внутреннее неудобство, неизвестно к чему относящееся.
Потом она ушла в монастырь. Рассказывают еще, что перед этим бросила в реку обручальное кольцо.
Золотой ободок булькнул и исчез в серой непроглядной воде. Вокруг кипела новая жизнь, блистали другие имена и другие дела, появились другие книги и модные фасоны платьев, и никого, в общем-то, не интересовало, что же произошло десять лет назад, – стремились поскорее забыть бироновщину, а то, что было до Анны, вообще казалось нынешним молодым древней историей. Вроде Ивана Грозного. Ее время ушло, и свою жизнь она считала конченой – из-за того, что произошло 8 ноября 1739 года на эшафоте у Скудельничьего кладбища для бедных, что под Новгородом. Но она ни о чем не жалела, в замужестве не раскаивалась и другой судьбы не хотела – ее собственные слова.
Ворота монастыря захлопнулись.
…Поручик Голенищев, участник миниховских крымских походов, по причине естественной в боях убыли офицерства дослужился до штабс-капитана, а там и до полного капитана. Не единожды был ранен. Поручик Щербатов, находившийся в местах, где возможностей для производства почти не имелось, остался в прежнем звании. Также получил несколько ранений. Когда заработала машина по возвращению ссыльных, в шестерни оной попали и они оба и встретились весной в Санкт-Петербурге восстановленными в гвардии и получившими некоторое денежное награждение. Одной из свежих столичных новостей, кои они жадно глотали, был уход в монастырь княгини Долгорукой.
Австерия на Мойке, как ни удивительно, оказалась в полной сохранности – питейные заведения вообще обладают завидной способностью противостоять до поры до времени разрушительным переменам. Хозяин, правда, был другой, – как выяснилось путем его опроса, старый, Фома Овсеевич, лет пять назад брякнул нечто, расцененное Тайной канцелярией как государственное преступление. Где закопан, неизвестно. А может быть, просто не успел пока дошагать до Санкт-Петербурга из Енисейской губернии.
Водка пилась нехотя, и что-то все не находилось нужных слов.
– А помнишь, Степа, как немцеву корову в ботфорты обували? – спросил Голенищев.
Щербатов улыбнулся вяло – все это было далеко, настолько, что словно и не с ними произошло, а с кем-то совершенно другим. Между прежним и нынешним лежало без малого двенадцать лет, за кои они успели проникнуться всей сложностью и серьезностью человеческого бытия, жизни на грешной земле. Им подходило к сорока, и все вроде бы в жизни было, но в то же время чего-то важного и не было, и в чем сие важное заключалось, доподлинно неизвестно.
– А помнишь, как Ванька Трубецким из окна швырялся?
– Лопухин отнял.
– Да, Лопухин…
Все было другое, не прежнее, а прежнее отодвинулось навсегда в невозвратимые дали. Ослепительной карьеры, о коей некогда мечталось, не получилось, да и как-то не думалось о ней больше. Два близящихся к преклонным годам рубленых и стреляных армейца сидели за грубо сбитым столом.
– Я же тебе должен, Степа, – вспомнил гвардии офицер Голенищев и полез в карман. – Тот заклад помнишь? На Ваньку.
По-над Невой дул ветер, именуемый сиверик. В углах невозбранно ползали усатые тараканы, коих некогда страсть как пужался государь Петр Алексеевич. Десять тусклых золотых кружочков лежали в два ряда на щербатой столешнице. Между прежним и нынешним лежало двенадцать лет боев и скучного сидения в захолустных гарнизонах, потери друзей и обретения истин, и гвардии капитан Голенищев подумал, что был бы рад проиграть вдесятеро больше, – вот только против чего было бы ставить? И за что? Он не знал.
Гвардии поручик Щербатов скучно ссыпал деньги в карман и зачем-то звякнул ими (через час, проходя мимо церковки, они как-то вдруг зашли и заказали молебны – за упокой души раба божия Ивана и здравие рабы божией Натальи).
Они чокнулись и выпили, не произнося ничьего здравия. Задувал сиверик, шведский сырой ветер.
– Скучно что-то в Санкт-Петербурге, Степам – сказал Голенищев.
– Потому что не наш уж Санкт-Петербург, – заключил Щербатов, покрутил меж пальцев оловянную чарку и сказал, грустно глядя в тусклое окно: – Монастырь – сие уныло. Знаешь, я ведь Натали так и не видел, помню только ту, давешнюю…
И Голенищев рассеянно откликнулся:
– Да, Натали…
Мы расстаемся с ними, читатель.
Княгиня Наталья Борисовна исчезла из мирской жизни, но не из русской истории. «Наталья, боярская дочь» Карамзина – это о ней. Ей посвятил стихотворение и Рылеев. Ее «Записки» изданы.
А век восемнадцатый отодвигается все дальше, но что-то остается неизменным, поскольку не так уж мало в дне сегодняшнем от дня прошедшего, и что-то, как всегда, остается до конца не понятым и не выраженным словами.
И – любили…
От автора
Мною вымышлены лишь бравые гвардейцы Голенищев и Щербатов, их разговоры и участие в событиях. Впрочем, с большой долей вероятности можно предположить, что почти такие офицеры могли существовать в те времена – в гвардейских полках, в окружении Ивана Долгорукого, в Санкт-Петербурге. Но что касается всего остального, оно основано на дошедших до нас свидетельствах современников, на трудах историков, на воспоминаниях самой Натальи. Все было именно так.
Абакан. 1985 г.