ФОТЬКИНА ЛЮБОВЬ
По северной дороге, от Вологды к Кирову, шел санитарный поезд. Уже несколько суток вез он подальше от фронта раненых солдат. И каждое утро солнышко, скользнув по потной лбине паровоза, заходило в окошки вагонов, окрашивало рябинники вдоль насыпи красным гарусом.
Механик-водитель самоходной пушки сержант Фотька Журавлев лежал на нижней продольной полке. Был он весь забинтован: руки, ноги, лицо. Только для глаз сердобольные сестры оставили смотровую щель да белесые бровки — два лохматых кустика — торчали из-под повязки.
Сознание к Фотьке приходило, кажется, по расписанию: час-полтора не видит, не слышит, а потом откроет глаза, боль свою почувствует и тихонечко попросит пить.
— Господи, чего же они с тобой сделали, проклятые! — вздыхала санитарка Зина.
Ни слов Зины, ни расписания, по которому жил, Фотька, конечно, не понимал. Он не знал даже, что его куда-то везут и что незнакомая санитарка Зина третьи сутки молится, чтобы он не умер.
На маленьком разъезде, у красивой речки Вятки, поезд загнали в тупик, и он простоял там всю ночь. Утром здоровенный старшина, заместитель начальника госпиталя по хозяйственной части, принимал носилки.
— Сначала, робятки, мы вас побаним, — окал старшина, — а потом на осмотр — и по палатам.
Почти три месяца пролежал Фотька в чем мать родила под специальной сушильной палаткой, оснащенной лечебными лампами. А потом стал подыматься. Крепенек оказался сержант. Тело его и дух были доброй русской выпечки. Зина смастерила ему из подушек подобие трона, и он восседал на нем.
Впервые Фотька увидел лицо соседа по палате украинца Семена Неешьсало. Раньше он видел только желтые Семеновы ступни да полусогнутую гипсовую руку, постоянно поднятую вверх, будто Семен денно и нощно за кого-то голосовал.
— Здравствуйте, товарищ старшина! — сказал Фотька.
— Со свиданьицем и со знакомством, — добродушно усмехнулся Неешьсало. — Дюже долго загорали вы под этим пологом. Не чаяли мы вас и живого увидеть.
— Нет. Жить я буду, — уверенно возразил Фотька, — только вот кожа, особо на ладонях, просвечивает — ни топор не возьмешь, ни молоток.
— Кожа нехай пока и просвечивает. Работать будешь — мозоли натрутся.
— Отчего это, товарищ старшина, фамилия у вас такая пошла — Неешьсало? — спросил Фотька. — Неужто предки ваши морговали таким вкусным продуктом?
Старшина нравился Фотьке. Рассудительный, не обидчивый. Зина писала за него письма на Украину с многочисленными поклонами теткам Ганнам, дядькам Тарасам, сношкам и зятевьям, а Фотька выспрашивал, кто они и неужто выжили под немецкими оккупантами.
А еще Фотька любовался Зиной, и она, кажется, это замечала. В дело, не в дело просил он ее поправлять подушки, а когда Зина склонялась на ним, ловил медвяный запах шелковистых волос, и сердце у него замирало. По утрам девушка первой появлялась в палате и всегда подходила сначала к Фотьке:
— Ну, как ты, родненький мой?
Он понимал, что Зина так говорит с каждым, но все равно был доволен.
А рябинники за окошком совсем посходили с ума. Горели под слабым ноябрьским солнышком невиданными красными гроздьями. Отражались в воде и в окнах почерневших от дождей домишек. Кисти рябины заполонили в палатах все кружки, стаканы и котелки. Ее приносили с собой сестры, нянечки и шефы.
Фотька целыми днями сидел в подушках, любовался рябинниками. Ходить ему, даже с костылями, пока не разрешали.
И вот пришел в палату в сопровождении врачей, медсестер и нянечек комиссар госпиталя. За ним внесли стол, накрытый белой простыней.
— Товарищи гвардейцы, — сказал комиссар, — мы принесли вам добрую весть. Верховный Совет страны за мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами, наградил орденом Красной Звезды командира взвода разведки старшину Семена Петровича Неешьсало и орденом Славы третьей степени — механика-водителя самоходки сержанта Фотея Феоктистовича Журавлева. В связи с тяжелыми ранениями награды не были вручены в частях. Они догнали вас, друзья, в госпитале. Разрешите мне по поручению, командования…
Капитан подошел к постели Неешьсало:
— Позволь, Семен Петрович, прикрепить.
— Спасибочки. Так куды чеплять-то? — постучал старшина по загипсованной груди.
— Под гипсом сердце бьется.
— Ох, товарищ гвардии капитан, ще как бьется. — Старшина разволновался и заговорил почти по-украински. — Ночами не сплю. Усю нашу землю хвашисты споганили.
— Не горюй, старшина. Та речка не погана, из которой собака лакала!
Дошла очередь до Фотьки.
— Сержант Журавлев! — капитан раскрыл желтую коробочку и достал орден.
Фотька звонко ответил: «Служу Советскому Союзу!», рванулся с кровати и тотчас же свалился обратно.
— Ох, ты, господи! — бросилась к нему Зина. — Ну кто же тебя просит сигать-то? Ну кто? И какой ты все-таки несуразный!
Фотьку уложили в кровать, Зина пригладила его вихры и поцеловала их, не стесняясь ни комиссара, ни доктора — никого.
— И зачем вскочил? Опять повязка кровью пропиталась.
— Хотел по уставу.
— Какой тебе устав, когда ты в подушках весь!
Орден Фотьке прикрепили к нательной рубахе, и он не снимал его даже ночью.
Любовь пришла к Фотьке — ни меры, говорят, ни веса, ни продать, ни цены сказать. «Как она меня целовала! Забыла, что народ кругом… Только кончим войну — увезу ее в деревню, запишемся — и на всю жизнь!»
А из дома приходили письма тяжелые, страшные. Двое братьев и отец погибли на фронте, мать — совсем худая. Корову ходит доить молодая соседка Домна, она и за матерью приглядывает, и печку через день протапливает. Подолгу лежал Фотька, безразличный ко всему, серый. «Елки-моталки! Вот она как, жизнь-то, колется… Кончится война — и не увижу никого своих… Да неужто все это правда?»
Зина брала Фотьку за руку, слушала пульс и тихо спрашивала:
— Ну, как ты, Фотя?
— Ничего. Славно. Скоро в полк.
— Господи! Да какой тебе полк! Спишут тебя, по чистой.
— Не должны. Я им докажу. Вот увидишь.
Удивительный человек Фотька Журавлев! Кровью истекал, в дыму задыхался, чуть не утонул в большой реке Свири, обгорел весь, но…
Самоходочка сломалася —
Коробка скоростей!
Давай, милка, целоваться
Для срастания костей!
Когда плясал вприсядку, трескалась еще нежная кожа на икрах. А Фотька боли не выказывал. Только Зина угадывала ее. Но и она старалась не задеть Фотькиной гордости — ни словом, ни намеком. Лишь во время перевязок притворно ворчала: «Доплясался, самоходчик. Опять кровь». А Фотька в это время думал: «Если есть на свете бог, неужели он не сведет меня с Зиной?»
Зима стояла добрая, как старый русский дед. Всего было в меру: и метелей, и морозов, и ночей лунных, и куржаков. Фотька выписался из госпиталя двадцать девятого декабря. Перед выпиской, на комиссии, беседовал с главным хирургом:
— Значит, не годен?
— Не годен.
— А по какой статье?
— Там, в документе, написано.
— Написано-то оно написано. Что я — зря плясал? Почему в лишенцах оказался? До победы дослужить не даете. А?
— Перестаньте, Журавлев!
Все Фотькины доводы хирург разбивал. И Фотька отступился: «Черт с тобой. На фронт не годный — в деревне работать буду, на тракторе. Набьют фашистам рыло и без меня. Вот только бы Зина…»
А Зина растерянно (или просто казалось Фотьке) повторяла в тот вечер одно: «Езжай. Устроишься — пиши. Меня отпустят».
Они бродили по заснеженным улочкам поселка, вглядываясь в желтые огни, вслушиваясь в тревожный гуд проводов. Когда наступило время отбоя и Фотьке полагалось возвратиться в госпиталь, Зина сказала ему просто: «Нет. Сегодня ночуешь у меня».
…В первый раз за все годы войны заплакал сержант Журавлев, переступив порог родной горницы и увидев лицо матери. Она лежала под теплым лоскутным одеялом. Сержант уронил вещмешок, опустился на колени у деревянной кровати.
— Фотинька, сыночек, — шептала мать. — Заждалась я тебя, красное мое солнышко.
— Ничего, мама, ничего. Сейчас жить будем.
Начал Фотька с того, что пошел к председателю колхоза Спиридону Журавлеву (в деревне почитай все Журавлевы).
— Ты, дядя Спиридон, обязан мне как раненому фронтовику хлеба на первое время выделить, — потребовал твердо.
Но и ответ Спиридона был не менее твердым:
— Знаю все это. Но хлеба нет. Вон картошка мороженая есть, и все…
Спиридон взглянул на обгоревшие Фотькины руки и заговорил, будто оправдываясь перед ним:
— Я, Фотя, у бати твоего колхоз принимал, когда вернулся из госпиталя. Мы с ним большие друзья были… Ну, разве же я не помог бы…
И засек Фотька в глазах Спиридона смертельную усталость и отчаяние.
— Давай хотя бы картошки. Да на работу определяй, завтра же. Трактор-то какой есть?
Вечером привалила в гости Домна. В полушалке с красными цветами по черному полю, румяная.
— И с чего ты справная такая, Домнушка? — усмехнулся Фотька.
— С отрубей, да не хуже людей!
Домна размотала полушалок, сбросила шубу, крутанула жгутом черные волосы.
— Давайте приберу тут у вас да сварю чё-нибудь. Помрешь без бабы-то, солдат…
Поздно уже отужинали, вышли на кухню. Было тепло, пахло свежевымытым полом. Домна прильнула к Фотьке:
— Справная, говоришь? А я баню два раза в неделю топлю. Баней только себя и убиваю… После Прокопьевой похоронки, прости господи, тебя одного ждала… Заснет мать-то, приходи…
Домна будто обварила Фотьку своим шепотом. Закачался как хмельной, но опомнился:
— Другая у меня есть… Зина. Ты пойми.
— Где она, твоя Зинка-то? За морем? Дак чего же ты боишься?
Фотька молчал. А Домна надернула шубу, обернула вокруг шеи платок, засмеялась:
— Говорил бы уж правду! Нестроевым, значит, приехал, Фотя!
Она хлопнула дверью так, что заходили колодины, а шапка с темным следом звезды мягко упала с гвоздя и укатилась под умывальник.
— Господи! — застонала в горнице мать. — Чё она, сдурела, ли чё ли, эк пласнула дверями-то.
Фотька вошел в горницу, подвернул коптившую лампу, спросил:
— Керосин-то есть, мама?
— Осенью Спиридон выдал всем по фляжке.
— Я письма напишу служивым.
— Пиши, Фотя.
Мать повернулась к нему лицом. Смотрела на него, своего последнего. А он писал Зине:
«Приезжай скорей. Не могу больше без тебя. Ни хлебом-солью заесть, ни ключевой водой запить, ни во сне заспать тоску мою не в силах. Приезжай!»
Трактор достался ему самый что ни на есть изношенный.
— Первенец второй пятилетки, — смеялся эмтээсовский механик. — Ну, да лучше нету — все на войну ушло.
— Я понимаю, — ответил Фотька. — Ты зря-то не скалься.
Он латал машину старательно, серьезно. Назвал трактор человеческим именем — «Спиридон».
А вышло это само собой, после одного незабываемого вечера.
Сидели они с председателем, вспоминали фронтовую житуху.
— Я, Фотей, в морской пехоте служил, в Ленинграде. Во втором эшелоне стояли. Рядом старые казармы, детский дом для ребят, изувеченных войной. Сказать, что это были за детишки? Горе одно. У кого ручонки нету, у кого ножонки. Поглядишь, скачут, как зайчата, на костыликах, да так круто…
Мы всем взводом ходили к ним, в старые казармы. Кто с гитарой, кто с гармошкой… Самим туго было, но, как узнали, что ребятишек собираются эвакуировать, сэкономили две булки хлеба, принесли им… А наутро обнаружили нас фашисты с воздуха и посекли весь взвод… Мне осколок в ногу впился. Сознание я в тот раз не потерял. Выполз к детскому дому, на развалины, а они, дети-то, все пострелянные лежат, и на скамейке пайки хлеба нетронутые… Делили, наверное: один отвернется, а второй показывает на порцию: «Кому?»
Озверел я тогда, Фотя. Попадись фашист, зубами бы загрыз! Только не было никого вокруг. Мертвые детишки да матросики. И взял я, Фотя, этот хлеб со скамейки и пополз к своим… Пять суток полз… И этот хлеб ел, детский… Как думаешь, не в обиде они на меня, детишки?
— Да ты что, дядя Спиридон?
— Вот как вспомню этот хлеб…
Что Фотька мог сказать Спиридону? Чем утешить? Только имя трактору своему сразу же придумал. «Напашем мы с тобой, Спиря, земельки, насеем пшеницы, вырастим хлебушко. Булок напечем, пива наварим и всех твоих ребятишек помянем, чтобы не обижались».
Ремонтировал Фотька трактор и по домашности успевал работать. Наступит ночь, развесит по окошкам узорчатые занавески, а Фотька засветит керосинку и вечерует: то валенки подошьет, то сети починит, то вензеля к наличникам примется точить на самодельном станочке. А тут корову проведать надо, напоить ее к ночи, сечку запарить в теплой кадушке да картошкой мороженой сдобрить. Корова стельная. Приедет Зина, а в доме свежее парное молоко. Быстро поправится, не хуже Домны станет.
На дворе, под навесом, лежал строевой лес. Всю войну как ни маялась мать с дровами, а его не тронула. Лес упорел, добрый. Каждое бревно облышено, твердо, как камень. Отец на новый дом берег. Не пришлось ему поплотничать…
Теперь вот Фотька подумывал: «Приедет Зинаида, испугается нашего пятистенника. Все за-уголки повыкрошились».
Начали подтаивать дороги, изрядно прибавился день. Отремонтировал Фотька «Спиридона», наварил в кузнице лемеха к плугу, у всех десяти деревянных борон переколотил зубья, отклепал их заново, починил рамы. Проверил все: и вальки, и катки, и прицепки — весь, как говорил председатель, «прицепной сельскохозяйственный инвентарь». А письма все не было.
Но оно пришло, это долгожданное письмо. Длинное, на пяти тетрадных листках. Писала Зинаида и плакала: отчего он не пишет ей письма, другие девчата получают почти каждый день. Потом рассказывала все госпитальные новости. Семен Петрович Неешьсало уехал на свою Полтавщину, безногого капитана из восьмой палаты забрала жена, комиссар госпиталя стал майором, а в самодеятельном кружке занимается повар Игнатьич. На его, на Фотькиной, кровати лежит сейчас синеглазый лейтенант, раненный в самой Германии, чуть ли не под Берлином…
Ни слова не писала Зина только о приезде, будто не было у них такой договоренности.
А еще через неделю Фотька получил письмо от синеглазого. Лейтенант учил Фотьку быть мужчиной, сообщал, что у него к Зине «немеркнущая любовь» и что он, сержант Журавлев, должен это понимать, потому как мало ли что в жизни бывает. «Фронтовики не плачут» — такими словами синеглазый закончил свое послание.
Фотька отписал лейтенанту:
«Товарищ лейтенант! Зинаида, бывшая моя невеста, девушка ладная, сердце у нее доброе. Ее прощаю. Что окоротишь — того не воротишь. Сам я, видно, в чем-то виноват… Но если узнаю, что плохо держишь ее, найду тебя, лейтенант, под землей и так начищу тебе пряжку, что век оглядываться будешь!»
Фотька жидким столярным клеем запечатал письмо и сам отнес его на почту. На обратном пути зашел прямо к Домне. Не снимая бушлата и шлема, протопал в передний угол. Домна стрельнула на него потаенно-ласковым взглядом, но увидев на лице ожесточение, испугалась:
— Чё это с тобой, Фотя?
— Самогонка или брага есть?
— Есть.
— Вынимай.
Фотька выпил поллитровую банку самогона, долго жевал огуречные колесики, потом опять спросил:
— Манатки-то у тебя где?
— В горнице.
— Связывай их в узлы. Пойдем. Завтра запишемся в сельсовете.
— Да ты что? Ты это как? Меня-то хоть бы спросил! — растерянно лепетала Домна.
— А что спрашивать? Ты ведь согласна. Жить будем.
Ночь отступала медленно. Пропел первый петух. В чистые окошки проглянул рассвет.
Они не спали всю ночь. Пока перетащили Домнины пожитки, пока развязали все, поставили на места — солнце залило деревню червонным весенним светом.
Усталый, Фотька бережно обнял Домну, погладил жесткими ладонями волосы. А Домна вдруг вспомнила что-то.
— Побегу я, Фотя, в погреб сбегаю, кадушка у меня ведерная с капустой осталась.
— Да не ходи ты! Черт с ней, с капустой.
— Нет уж. Богатому жалко корабля, а бедному — и кошеля. Упрет кто-нибудь.
Быстро набросила полушалок, шубу, выбежала из избы. «Капусту забыла, — заныло в Фотькиной душе сомнение. — Зинка не побежала бы… Из-за капусты. А эта… И зачем я так: лейтенанту поверил, а у самой, у Зинки, ни слова не спросил?..»
Весна в том году была на удивление. В два дня все сшевелилось. Сперва выпала на сугробы снежная крупка, а потом солнышко скорехонько источило снег. И пошло-поехало, и зашумело. Озера (а их в окрестностях деревни восемь — Голубое да Сиверное, Крымово да Озерко, Моховое да Мочище, Татарское да Волчково) залились талой водой и заплескались безбрежно, соединяясь друг с другом протоками. Засвистели под ними гоголи — гостеньки перелетные, прилетели серая утка, гусиные да журавлиные табуны. Такой благовест открыли они над просторами! Тревожили и радовали людей.
Зазеленели на поскотине свежей травкой взлобки, загудели лога, взламывая утлые плотники и мостики. Ох, и вольготно в эти дни в деревне. Громкая, суматошная жизнь. Выгоняют на пастбища скот, отпускают на вольную воду птицу. Гвалт, шум — весь длинный день, от восхода до заката солнышка.
Легче стало в эти дни матери. Уж и не думала она, что выкарабкается из цепких тисков хворобы. «Молодость уходит — не прощается, старость приходит — не здоровается. Утеку я, Фотя, по весенним-то ручейкам!»
Ан нет! Подыматься стала с постели, за ограду выходить, на завалинку, к старикам да к старухам.
Греет солнышко, звенит весенняя куролесица, воркуют старушки, а она закроет глаза и уйдет в тревожные мысли.
Чуяло сердце, что горькой полынью покажется Фотьке жизнь с Домнушкой. Не лежит у него к ней душа. Какая же это семья будет? Укоротят друг другу век-то.
Притушила бы она давно эти подозрения (какая мать своему дитенку худа желает), если бы не письма…
Было это в тот день, когда корова отелилась. Принес Фотей в избу лобастенького, мокроносого бычка. Домна сходила в пригон, сдоила молозиво, принесла в ведре:
— Ты его, мамаша, напоишь, мне на работу пора.
Убежала Домна, ушел Фотей, начала мать горшки мыть под молоко, в печке их прожаривать. Сунула руку в один из тех, что Домнушка принесла, а там треугольники бумажные. И все Фотьке адресованы. И все от Зины. Не выдержала — грех попутал — прочитала одно письмо сверху донизу. Упрек был в нем ее сыну Фотею:
«Ни письма от тебя, ни весточки. Всякие мысли в голову лезут… Ведь люблю я тебя… Неужто обманул? Как же ты в глаза-то мне посмотришь? Напиши скорее!»
Перед сенокосом в колхозе был объявлен выходной день. Тогда и решили супруги Журавлевы созвать «помощь». С утра на дворе звенели пилы, стучали топоры. Сруб рос на глазах — большой, крестовой. Обедали «помочане» за большим, наскоро сколоченным столом, накрытым старыми клеенками. Домна обнесла мужиков круговым стаканом водки. Председатель колхоза Спиридон Журавлев произнес тост:
— Выпиваю, Фотей Феоктистович, за одно только хорошее: домом жить да ни о чем не тужить!
И в эту минуту по-чужому стукнула калитка. Вошла во двор и встала в нерешительности Зина. В военной гимнастерке, хромовых сапожках, счастливая. Фотька уже вскочил ей навстречу. Зина уронила на полянку чемодан и шинель, кинулась ему на шею, поджав ноги, целовала и плакала:
— Родненький мой…
Фотька держал ее в объятиях, закрыв глаза. Подошла Домна. Дернула Зину за рукав:
— Эй! Гражданочка! Повидалась с боевым дружком и хватит, пора и честь знать!
— Что, что? — Зина вскинула на нее недоуменные глаза.
— А то, что мужик-то женатый, а ты вешаешься на него среди бела дня.
И тут ответила ей Зина. Фотька ни разу не видел ее такой решительной и храброй:
— Уж не твой ли? Да знаешь ли ты, сколько ночей я за него молилась, сколько раз от смерти отнимала? А?
Домна разъяренной квочкой налетела было на Зину. Но Фотька расправы не допустил. Встал между ними, невысокий, плотный:
— Ты прости меня, Домнушка. Вот это моя жена. Настоящая. Ты прости меня, Домна!
Он низко поклонился женщине.
Прошлым летом мы вместе с украинским журналистом Семеном Петровичем Неешьсало были в гостях у Фотея Феоктистовича Журавлева, заслуженного механизатора. На общем собрании ему тогда вручили еще одну награду — орден Трудовой Славы третьей степени. Фотей волновался:
— Получается две третьих степени…
— Это трудовая, — говорил Семен. — Это, браток, за мозоли твои…
У Фотея шестеро детей: двое парней — в армии, еще двое — студенты, а две младшие девчонки — восьмиклассницы.
— Как это у тебя так получилось?
— А так. Они у нас с Зинаидой по двое все рождаются, — серьезно объяснил Фотей.
Домнушка живет в соседнем районе. До сих пор ругает себя за слабость: «Ему, черту рыжему, выбирать было из кого, а мне каково?»
И горечь в словах Домны, и смех, и правда, и неправда — все есть.
notes