С папироскою
“Дюшес” —
девушка
проносится.
Лет примерно
двадцать шесть
пенсне
на переносице.
Не любимая
никем
(места нет
надежде!)
вдруг увидит —
манекен
в “Ленинградодежде”.
Дрогнет ноготь
(в полусне)
лайкового
пальца.
Вот он
девушке в пенсне
тайно
улыбается.
Ногу пóд ногу
поджав,
и такой
хорошенький!
Брюки в елочку,
спинжак,
галстушек
в горошинку.
А каштановая
прядь
так спадает
на лоб,
что невинность
потерять
за такого
мало!
Вот откинет
серый плащ
(“Выйди,
обними меня!”).
Подплывает
к горлу плач.
“Милый мой!
Любименький!”
И ее
со всей
Москвой
затрясет
от судорог.
Девушка!
Он восковой.
Уходи
отсюдова!
Завладела
киноварь
молодыми
ртами,
поцелуя
хинного
горечь
на гортани.
Черны очи —
пропасти,
беленькая
челка…
– Ты куда
торопишься,
шустрая
девчонка?
Видно,
что еще тебе
бедовать
нетрудно,
что бежишь,
как отттепель
ручейком
по Трубной.
Всё тебе,
душа моя,
ровная
дорожка,
кликни
у Горшанова
пива
да горошка.
Тай-тара,
тараи-ра! —
нынче
ничего нет,
к завтраму
у фрайера
выману
червонец!
Станет тесно
в номере,
свяжет руки
круто,
выглянет
из кофточки
молодая
грудка.
Я скажу-те,
кралечка,
отлетает
лето,
глянет осень
краешком
желтого
билета.
Не замолишь
Господа
никакою
платой —
песня спета:
госпиталь,
женская
палата…
Повылазят
волосы,
пожелтеют
щеки,
с жизнею
покончатся
все дела
и счеты.
Завернешься,
милая,
под землей
в калачик.
Над сырой
могилою
дети
не заплачут.
Туфельки
лядащие,
беленькая
челка…
Шустрая,
пропащая,
милая
девчонка!
Малиновое М —
мое метро,
метро Москвы.
Май, музыка, много молодых москвичек,
метростроевцев,
мечутся, мнутся:
– Мало местов?
– Милые, масса места,
мягко, мух мало!
Можете! Мерси… —
Мрамор, морской малахит, молочная мозаика —
мечта!
Михаил Максимович молвит механику:
– Магарыч! Магарыч! —
Мотнулся мизинец манометра.
Минута молчания…
Метро мощно мычит
мотором.
Мелькает, мелькает, мелькает
магнием, метеором, молнией.
Мать моя мамочка!
Мирово!
Мурлычит мотор – могучая музыка машины.
Моховая!
Митя моргнул мечтательной Марусе!
– Марь Михална, метро мы мастерили!
– Молодцы, мастерски! —
Мелькает, мелькает, мелькает…
Махонький мальчик маму молит:
– Мама, ма, можно мне, ма?.. —
Минута молчания…
Мучаюсь, мысли мну…
Слов не хватает на букву эту…
(Музыка… Муха… Мечта… Между тем…)
Мелочи механизма!
Внимайте поэту! —
я заставлю
слова
начинаться
на букву эМ:
МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ
МОССОВЕТА
МИМО МОЗДВИЖЕНКИ
К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ!
МОЖАЛУЙСТА!
Человек
стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто
ступенек
эскалатор
вез его наверх.
К подымавшимся
колоннам,
к залу,
где светло,
люди
разные
наклонно
плыли
из метро.
Видел я:
земля уходит
из-под его ног.
Рядом плыл
на белом своде
мраморный венок.
Он уже
не в силах видеть
движущийся зал.
Со слезами,
чтоб не выдать,
борются глаза.
Подойти?
Спросить:
“Что с вами?” —
просто ни к чему.
Неподвижными
словами
на помочь ему.
Может,
именно ему-то
лирика нужна.
Скорой помощью,
в минуту,
подоспеть должна.
Пусть она
беду чужую,
тяжесть всех забот,
муку
самую большую
на себя возьмет.
И поправит,
и поставит
ногу на порог,
и подняться
в жизнь
заставит
лестничками
строк.
Я всю ночь
писал письмо,
все
сказал
в письме.
Не писать его
не смог,
а послать —
не смел.
Я писал письмо
всю ночь,
в строки
всматривался,
только
нет на свете
почт
для такого адреса.
Если б я
письмо послал —
что слова
на ветер.
Той,
которой
я писал,
нет
на свете.
А я
кораблик сделал
из письма,
листок
бумаги белой
сложил, не смял.
И в уйму
светлых капелек
пустил по реке:
“Плыви,
плыви,
кораблик,
к ее руке”.
А вдруг
она на пристани,
спеша домой,
заметит
издали
бумажный мой…
Но я боюсь —
бумажный
потонет, протечет,
и строки
очень важные
она не прочтет.
А я
письмо переписал,
и все
сказал в письме я,
и сделал —
бросил в небеса
воздушного змея.
“Лети, лети,
почтовый змей,
пусть туча
не догонит,
но где-то в мире
встреться с ней
и дайся ей
в ладони”.
Но я боюсь —
сверкнет гроза
зарницами
и зорями, —
и где лежит,
и что сказал
мой бедный змей
изорванный?
А я,
не смыкая глаз,
до рассвета сизого,
буду
много, много раз
письмо переписывать.
По улицам,
по шоссе,
у вокзальной башенки —
буду класть его
во все
почтовые ящики,
вешать его
на дубы,
клеить его
на клены,
на стены
и на столбы,
на окна
и колонны.
Я пришел,
и знать не знал,
ведать не ведал,
и во сне
не видел сна,
и не ждал ответа.
А пришел,
подумал только:
“Вот пришел бы ответ”, —
лишь подумал
и со столика
поднял конверт.
Я узнал
любимый почерк,
ее руку около,
завитки
знакомых строчек,
волосинки с локона.
А написано
в письме
голосом в тиши:
“Ты искать меня
не смей,
писем не пиши.
Я ушла
навеки – надолго
и не в близкий путь,
не пиши
и не надо,
лучше забудь.
И не надо
змеев по небу
и листков на столбы, —
я прошу тебя:
кого-нибудь
найди, полюби…”
А страницы
в пальцах тают,
не дочитан ответ,
я еще письмо
читаю,
а письма уже нет.
Завитки
любимых строчек
ищут глаза еще,
но меж пальцев
только почерк,
и то – исчезающий.
Тихое облако в комнате ожило
тенью стены
свет заслоня.
Голос из дальнего, голос из прошлого
из-за спины
обнял меня.
Веки закрыл мне ладонями свежими,
розовым югом
дышат цветы…
Пальцы знакомые веками взвешены,
я узнаю:
да, это ты!
Горькая. Краткая радость свидания;
наедине
и не вдвоем…
Начал расспрашивать голос из дальнего:
– Помнишь меня
в доме своем?
С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?
Куришь помногу?
Рано встаешь?
Чем увлекаешься? Как тебе пишется?
Кто тебя любит?
Как ты живешь?
Я бы ответил запрятанной правдою:
мысль о тебе
смыть не могу…
Но – не встревожу, лучше – обрадую.
– Мне хорошо, —
лучше солгу.
Все как по-старому – чисто и вымыто,
вовремя завтрак,
в окнах зима.
Видишь – и сердце из траура вынуто,
я же веселый,
знаешь сама.
Руки сказали: – Поздно, прощаемся.
Пальцы от глаз
надо отнять.
Если мы любим – мы возвращаемся,
вспомнят о нас —
любят опять.