Глава семнадцатая
Лабрюйер поднялся ни свет ни заря.
Одеваться было незачем – все еще спали. Он в исподнем, босиком, прошел по комнатам мужской дачи. Как и следовало ожидать, Енисеева в постели не оказалось.
Тогда Лабрюйер обулся, надел пиджак и вышел во двор. Солнце вовсю светило. Лето выдалось замечательное – за весь сезон дождь лил раза два, не больше. Для остзейских губерний это было просто удивительно.
Давно уже Лабрюйер не слушал утренних птиц. Да и не было такого желания – если бы не воля Божья, наделившая его звучным голосом, он бы не то что птичек – и музыки не слушал, а в театр ходил бы разве что на простенькие водевили. Вот в кинематограф бы каждую неделю заглядывал – кинематограф был для него сродни цирку, а в цирке можно подсмотреть много любопытного. Особенно когда объявляют чемпионат по греко-римской борьбе и на манеж выходят атлеты. Тогда цирк Саламонского на улице Паулуччи полон взволнованных мужчин, заключаются пари, кипят страсти. И, наблюдая за схватками, можно перенять хороший прием выворачивания руки или ноги…
Оглянувшись на всякий случай по сторонам, Лабрюйер полез в колючий шиповник, высаженный возле злосчастной беседки.
Он рассуждал так: если убийца – не Селецкая, а она уж точно не убивала, потому что это не лезло ни в какие ворота, то преступник – либо Енисеев, привлекший к преступлению Полидоро, либо кто-то вовсе посторонний, но знающий тайну семейства Сальтернов. Если Енисеев, заполучивший кружным путем булавку, чтобы навести подозрения на Селецкую, – то он мог сплести интригу, заманить Доротею фон Сальтерн в Майоренхоф и порешить ее в беседке; из этого следовало, что он и есть Алоиз Дитрихс. Но следовало проверить и другую версию: что убил кто-то посторонний. Тогда вставал вопрос: как тело попало в беседку.
Нести его через двор, даже ночью, было рискованно – мало ли кто выйдет подышать свежим воздухом. Деревянная конурка с вырезанным на двери сердечком была во дворе, подальше от жилых комнат, и до нее от двери веранды насчитывалось шагов тридцать по меньшей мере, а от второй двери, ведущей наверх, – и того больше. Убийца с пособником, решившие принести тело в беседку, могли знать, что дорожка к беседке и дорожка к конурке пересекаются, а могли и не знать…
Лабрюйер прошел от калитки к беседке. Вдвоем можно было бы пронести тело. Привезти на телеге хотя бы – и втащить в беседку… Для этого нужно знать расположение лесенок, ведущих сперва на невысокий пригорок, потом в саму беседку, если не знать – можно в потемках сверзиться на клумбу. А клумба цела и невредима. Да – и знать, как снаружи открыть калитку! Хозяйка предупреждала, чтобы старались не оставлять во дворе одежды и прочих вещей, потому что ворья на штранде хватает. И показала хитрое устройство для запирания калитки, которое ничего не гарантировало. Вор, польстившийся на забытый плед, может и через забор перемахнуть. С мертвым телом особо не попрыгаешь…
Эти размышления были для Лабрюйера так же радостны, как для режиссера, вздумавшего ставить Шекспира или Островского, – разводка мизансцен. Он занимался той умственной работой, к которой готовил себя с юности, на которую натаскивал себя, как смышленого охотничьего пса.
Поднявшись в беседку, Лабрюйер внимательно, благо солнце светило наилучшим образом, осмотрел все столбики. Их было восемь, подпиравших отделанную фанерным кружевом крышу, расстояние между двумя столбиками – чуть меньше метра. Тело пронести, пожалуй, можно – и уложить на пол возле ноги круглого столика, что посередке. Даже удобно пронести – один, встав на опоясывающую беседку изнутри скамейку, принимает тело, а другой – снизу подает. Тем более что покойница ростом была невысока, худощава, весу в ней было – чуть побольше, наверно, чем в Селецкой, но все равно – фунтов сто двадцать, что ли…
Чтобы не продираться сквозь шиповник, Лабрюйер соскочил с борта беседки в крапиву, без которой ни один забор не обходится. Пригорок, на котором поставили беседку, был общим у мужской и дамской дач. Забор проходил по откосу – тело, выходит, могли принести со двора дамской дачи? Но зачем тащить его через забор, если в трех шагах – соединяющая оба двора калитка? Впрочем, то, что фрау фон Сальтерн убили на дамской даче, – совсем не тот вывод, который бы устроил Лабрюйера.
Он перемахнул через забор и оказался на дамской территории. Приземлился в каких-то декоративных кустах – хорошо хоть, не в шиповнике.
Чтобы не ломать кусты, он пошел вдоль забора, буквально прижимаясь к доскам. Где-то же должна была быть прореха в ветках. И обнаружил то, на что не рассчитывал, – еще один забор, перпендикулярный разделявшему дамскую и мужскую дачи.
Улица Морская тянулась параллельно берегу залива через весь Майоренхоф. Идущий по ней от Бильдерингсхофа в сторону Дуббельна мог чуть ли не через каждые сто метров свернуть в переулок направо – и выйти к пляжу, свернуть в переулок налево – и выйти к Йоменской. Артистам и в голову не приходило слоняться по этим переулкам, изучая местную географию. А меж тем в них тоже выходили калитки и ворота дач. Лабрюйер набрел на соседский забор, оказавшийся ближе, чем он рассчитывал: отчего-то Лабрюйер представлял себе кварталы дач поделенными на участки наподобие шахматных клеток, но внутри каждого квартала заборы писали порой странные вензеля и кренделя. Видимо, та часть немецкой крови, теоретически – четверть, что он унаследовал от своего батюшки, давала себя знать тягой к упорядочению пространства.
Перед внезапным забором кусты были вроде как пореже. Лабрюйер исследовал местность и обнаружил заколоченную калитку. С соседской дачи, выходит, можно было проникнуть на дамскую. Достаточно вытащить большие гвозди и убрать две доски, со стороны соседей прибитые крест-накрест. Это был сюрприз. Смысл сюрприза предстояло установить.
Лабрюйер пошевелил серые занозистые доски и обнаружил, что мысль о гвоздях уже приходила в чью-то голову. Но кому и когда – понять, естественно, не мог.
Вторгаться на соседскую территорию он не стал, хотя в такую рань вряд ли кто сидел во дворе с кружкой парного молока – еще и молочницы не появлялись. Вернувшись во двор мужской дачи, он едва не налетел на Енисеева.
Тот возвращался из своих загадочных странствий и крался к веранде, озираясь и даже пригибаясь. Лабрюйеру очень захотелось подкрасться сзади и ткнуть ему в спину револьверным стволом. Но не всякое благое намерение нужно сразу воплощать – он записал желание в мысленном своем блокнотике и постановил проделать это, когда наберется побольше улик. Это могло случиться даже завтра – если бы усатая рожа нашлась в картотеке Майера с примечанием: «Дважды задерживался за участие в грабеже, трижды судим за разбой, четырежды отбывал срок…»
Так что Лабрюйер наблюдал за собратом Аяксом даже с некоторым злорадством. А потом и вовсе испытал чувство благодарности – укладываясь спать, Енисеев разбудил Стрельского, и старик, накинув халат, пошел в деревянную хижинку.
Лабрюйер собирался было подстеречь Стрельского на выходе, но тут из-за угла дачи появился Алеша Николев с велосипедом на плече. Он крался, как будто выкрал велосипед и уносит добычу.
– Господин Лабрюйер! Как славно! – воскликнул юноша. – Поздравьте меня… впрочем, нет! Потом, потом! Вы первый все узнаете!
– Тамарочка сказала, что вы дадите какой-то знак.
– Знак? Понятия не имею. Но она сейчас должна выйти. Придержите мне, пожалуйста, калитку.
Лабрюйер волей-неволей вышел с Алешей на Морскую. Одновременно появилась Танюша. Николев кинулся к ней и помог вывести велосипед.
– Тамарочка, что за знак я должен был дать господину Лабрюйеру?
Танюша задумалась на мгновение – и вспомнила.
– Алешенька, вы сами и есть тот знак! Александр Иванович, если вдруг будет погоня – вы ее задержите. И никому не говорите, что мы уехали вместе!
– Тамарочка…
– Алешенька! – перебила Танюша. – Надо ж наконец сказать! Я вас обманула. Меня не Тамарой зовут, я Татьяна. Тамару Кокшаров придумал для шика. Нельзя артистке быть Татьяной, особенно в провинции! А то скажет батюшка «венчается раб Божий Алексий рабе Божьей Татиане» – так вы и перепугаетесь…
Лабрюйер улыбнулся. Трогательная интрига вызвала у него неожиданную радость. И он честно стоял у калитки, провожая взглядом жениха и невесту, летящих к дуббельнской церкви, и даже помахал им вслед, а потом кинулся обратно во двор – чтобы не проворонить Стрельского.
Ему это удалось, хотя старик уже был у самой двери, за которой крутая лестница вела на второй этаж.
– Что вы шастаете тут ни свет ни заря? – спросил недовольный Стрельский, хотя и заря уже состоялась, и света было предостаточно.
– Пытаюсь понять, как тело попало в беседку, – и Лабрюйер рассказал о своем открытии.
– Так это – с той дачи, где красавицы живут? – уточнил Стрельский.
Тут выяснилось, что красавиц заметил не он, а Лиодоров.
Лиодоров к сорока годам приобрел немного. В труппе он был на вторых ролях, очарование молодости давно иссякло, а таланта не прибавилось. Значит – что? Значит, нужно махнуть рукой на искусство и искать богатую любовницу, которую можно уговорить венчаться. В отличие от Лабрюйера, он деятельно поглядывал по сторонам, высматривая подходящую дачницу, и о своих изысканиях рассказывал Славскому, а Стрельский, иногда оказываясь рядом, делал ехидные примечания.
– Он правильно рассудил – тут дамам больше нечем заняться, кроме как интрижками. Тут еще и богатенькие красавицы, и вдовушки аппетитные. Кончится сезон – что он хорошего найдет для себя в провинции? А на штранде у него есть шанс, – сказал Стрельский. – Так вот, там две дамы живут, одна с детишками, вторая – может, незамужняя, может, вдова. Та, что с детишками, в теле, но весьма и весьма! А та, что без детей, – такая, доложу вам, нильская змейка…
Лабрюйер не понял комплимента, и Стрельский объяснил: тонкая, изящная, не идет, а струится. А почему нильская? А потому, что Клеопатра. А при чем тут Клеопатра? А при том, что явственно роковая змейка…
Лабрюйер мало что понял из этого объяснения: Шекспирову трагедию «Антоний и Клеопатра» он не читал и не собирался, смотреть тоже не доводилось. Поэтому он достал из кармана портсигар и предложил Стрельскому выкурить по папироске, чтобы такое дивное утро не прошло напрасно.
Половину портсигара занимали прижатые резиночкой папиросы «Дукат», половину – «Звезда».
– Так чего же проще? – взяв папиросу, сказал Стрельский. – Раз уж мы здесь в такое несуразное время, так поднимемся в беседку и попробуем оттуда разглядеть красавиц. Детишки просыпаются рано, их надо вести на пляж. Может, увидим красавиц в пикантном неглиже?
– Мне начхать на их неглиже, – честно признался Лабрюйер, – я хочу понять, кто живет на той даче.
– Да вы не на шутку взялись за следствие. И это меня радует, – Стрельский вдруг стал удивительно серьезен. – Вы ведь не актер, молодой человек, совсем не актер.
– Да уж… – пробормотал Лабрюйер и первым поднялся по шатким ступенькам в беседку.
– Вы – сыщик. И тоскуете по своему ремеслу.
– Коли я сыщик, так уж недостоин с приличными господами на одной даче проживать? – вдруг вызверился Лабрюйер. – Как пропажа в доме – так где полиция?! А как пропажа нашлась – этих легавых в гостиную пущать не велено! Так, да?
– Я старею, – признался Стрельский. – Я полагал, что вы в моем тоне услышите доброжелательность. А вы бог весть что услышали. Простите старика – я не так сказал, как надо бы…
Печаль в голосе была самой неподдельной, с легким оттенком скорби. Сорок пять лет сценической карьеры – это не кот наплакал и не таракан начихал.
– Да ладно…
– В нашем вертепе вы карьеры не сделаете. Сезон кончится, мы уедем – и что дальше?
– Искать пропавших кошек и собак. Мне уж предлагали! Нет, Самсон Платонович, не хочу. И не будем об этом.
– Но ведь у человека должно быть ремесло. Вы, я полагаю, много чего перепробовали.
– Кем я только не был! – Лабрюйер посмотрел на папиросу и минуты две, пожалуй, думал, затягиваться дымом или нет; Стрельский терпеливо молчал. – Уйдя из сыскной полиции, думал, что и без нее неплохо прокормлюсь. Репетитором нанялся к одному бездельнику – по математике и черчению, в журнал «Дракон» смешные истории писал, а то и переводил с немецкого на русский. В Немецком театре статистом был – занятная работенка, то ты Шиллеров разбойник, то ты светский гость на балу, то черный монах в капюшоне. И в хоре пел. Голос-то у меня природный, необработанный, а там кое-как его поправили и вогнали в границы. Афиши по тумбам расклеивал… что еще?.. Потом осел в церковном хоре – а что вы думаете, очень почтенная должность, с моим-то голосом я бы хорошую карьеру сделал. Но еще до того я затосковал и стал пить. Вечером набубенишься, жизнь прекрасна… а спозаранку-то в храм Божий, службы начинаются когда в семь, когда в восемь… Наш регент мне сказал: не мучайся сам и не мучай других, я тебя с господином Маркусом сведу, он по театральной части, найдет тебе применение. Там, говорит, пьющий человек – не диковинка, а твой голос пригодится. Ну и вот – пригодился.
– Вы были женаты?
– Нет. Не сложилось. То есть… чего уж там! Когда начались неприятности по службе, невеста меня бросила. Да будет об этом. Я о другом хотел поговорить. Вы ведь все интриги в труппе знаете. Как к вам попала Полидоро?
– Мадам Полидоро попала в труппу оттого, что мы безвременно лишились Ордынцевой, – сказал Славский. – Там трогательная история с разбитым сердцем и прочими экивоками. Вроде был у Генриэтточки богатый покровитель, но его увели, как цыгане жеребца, прямо из стойла, а увела наша прелестница Глашенька Ордынцева… талия у нее, мой друг, – ах! Пальчики оближешь! А округлости! Кавалеры с ума сходили! Кокшаров и взял Генриэтточку на место Глашеньки.
– А где она до того служила?
Стрельский задумался.
– Где-то, поди, служила, пока ее покровитель при себе не оставил…
– То есть Кокшаров взял в труппу человека с улицы?
– Нет, Иван не настолько глуп. Ему Генриэтточку рекомендовал один господин, инженер, большой любитель театра. Он ее и привел.
– Это нужно узнать. Вы фамилию инженера знаете?
– Фамилия знатная! Боже мой… – Стрельский задумался. – Ну вот, вылетела из головы. А она ведь во всех гимназических учебниках мельтешит! Я вспомню, вспомню!
– Нужно понять, откуда она взялась. Раз уж вы все равно догадались о моем треклятом ремесле, то…
И Лабрюйер кратко рассказал о своем разговоре с Лореляй.
– Барышня, которую не отличить от мальчика? Боже мой, это же находка для труппы! – воскликнул Стрельский.
– Это находка для мазуриков, которые обучили ее лазить в форточки и расстегивать замки браслеток. Но она назвала имя «Генриэтта». Может, хотела сбить меня со следа – раз она бывала в зале Маркуса, то видела на афишах все наши фамилии с именами. Но почему? Кто мог предвидеть, что я отыщу эту проклятую Лореляй и стану ее допрашивать?! В общем, нужно разобраться. И еще у меня к вам просьба. Когда будут готовы фотографические карточки, я дам вам портрет Енисеева, и вы съездите с ним к фрау Хаберманн. Покажите ей карточку – сдается мне, что она опознает в Енисееве Дитрихса.
– Я могу съездить… – Стрельский замялся. – А вы сами?
– Я повезу обе карточки в Ригу. Есть кому показать их.
– Вы ведете себя совершенно по-рыцарски. Полагаете, Валентиночка, которую вы обязательно вызволите из тюрьмы, отблагодарит вас? Скажите честно!
– А если даже так?
– Вы плохо знаете артисток. Ей покажется, что она должна отблагодарить, – и она с радостью сыграет свой спектакль, она увлечется порывом и будет счастлива. Но рано или поздно опустится занавес, и Валентиночка, опомнившись, скажет: «Боже мой, что я делаю?!» Вы готовы к этому?
– Пусть так… – Лабрюйер вздохнул. – Пусть хоть так. И не будем об этом.
Он встал и пошел вокруг стола, выискивая место, откуда можно было бы посмотреть на заинтересовавший его двор. Это место нашлось – и он замер, приоткрыв рот.
Картинка была – впору на сладенькую немецкую открытку. Белокурая красавица в нежно-персиковом матине с кружевами сидела на открытой веранде и расчесывала длинные волосы. Матине, надо думать, из тончайшего батиста, падало прелестными складками, сквозь ткань угадывались очертания стройной фигуры и небольшого, не стесненного корсетом, правильно вылепленного бюста.
Стрельский тоже уставился на даму.
– Ну, эта курочка ему не по зубам, – пробормотал артист, имея в виду Лиодорова.
– А он будет пытаться? – спросил Лабрюйер.
– Отчего ж не попытаться?
– Вы его подтолкните… – Лабрюйер тихо засмеялся. – Пусть выяснит, кто еще проживает на этой даче. Может, там не только красавицы угнездились…
Они выкурили еще по папироске и услышали звонкий голос молодой молочницы. Стрельский раскудахтался: ему захотелось принять из рук прелестной пейзанки кружку парного молока. Лабрюйер присоединился.
– Дожил, – сказал он артисту. – Пью на рассвете молоко.
– Оно для вас и полезнее.
– Самсон Платонович, вы много в жизни повидали – отчего человек взрослый и самостоятельный вдруг идет на поводу у какой-то скотины и напивается до скотского состояния?
– Оттого, что этот человек – один и сам не осознает своей беды, но гонится хотя бы за призраком дружбы и братства. Ведь в начале всякого вашего загула Енисеев кажется вам ангелом, ради вас отстегнувшим крылышки и сошедшим на землю, – объяснил Стрельский. – Я, друг мой, столько выпил в жизни и столько раз в дружбе до гроба спьяну клялся – вам и не снилось, я эту механику знаю.
– Как вы от этого избавлялись?
– Один раз дама спасла, у которой хватило глупости два года жить со мной вместе. Она лечила меня оплеухами – и, представьте, ненадолго вылечила. Потом во хмелю я увидел черта с зеленым рылом и смертельно перепугался. Наконец один дед меня заговорил, как-то это у него получилось. Но мне тогда было уже сорок лет, я рисковал окончательно испортить репутацию, а ничего, кроме сцены, не знал и знать не желал. Может быть, проснулся рассудок.
– А мне сейчас сорок лет. И репутация загублена, – сказал Лабрюйер.
– Боже мой, да вы просто прелестное дитя! У вас впереди по меньшей мере дюжина дам, которые из-за вас друг дружке космы повыдерут и рожи искровенят! – восторженно воскликнул Стрельский, и Лабрюйер невольно рассмеялся.
Понемногу артисты стали просыпаться и выходить во двор.
– Господин Кокшаров, ведь не случится большой беды, если я часа на три отлучусь? – спросил Лабрюйер. – Мне нужно в Ригу.
– Один туда поедете?
– Один. Насколько я понимаю, господин Енисеев сейчас спит сном праведника.
Кокшаров с подозрением уставился на Лабрюйера. Но тот придал своей физиономии совершенно утреннее выражение – невинность и чистота пополам с радостью.
– Ну, езжайте. Только спросите дам – может, кому чего из Риги нужно.
– С особым удовольствием.