И наступило – «после войны»...
Кто я есть, чтобы отважиться на воспоминания о дне победы, зная, что мои слова могут оказаться рядом с воспоминаниями людей воевавших, выстрадавших победу?
Вернее, кем я был в день победы, какие такие заслуги имел перед отечеством в ту пору? Что я могу помнить? Я просто прожил годы войны и встретил день победы живым.
В ночь с 8 на 9 мая в нашем трехэтажном доме стало шумно, хлопали двери, люди кричали. Я проснулся испуганный. Мать успокоила меня: «Спи, спи! Завтра не пойдешь в школу». – «Почему?» – «Война кончилась...» Я не должен был заснуть, но заснул. А утром и вправду не надо было идти в школу, в 243-ю, начальную, в Напрудном переулке. Я учился тогда в первом классе...
Что я могу помнить о войне?
Впрочем, оказалось – многое... Помню и из сорок первого. Нас трое. Двое мальчишек и девчонка. В июльскую жару, в подмосковном поселке. Родители наши в городе. Нам сказали: идет война. Падают бомбы и снаряды. От кого-то нам стало известно: если приложишь ухо к дороге и услышишь, как дрожит земля от взрывов, значит, немцы близко. Мы не раз укладывались на дачную просеку. Нет, земля не дрожала и не тряслась...
Помню, вижу, слышу те свои годы, ощущаю боли и запахи военной поры, и прежде всего запахи черной горбушки, жмыха, подсолнечного и соевого, горячей картошки, «настоящего лорха»... Но все эти воспоминания кажутся мне слишком личными, касающимися только меня и нужными лишь мне. Что может добавить память тогдашнего школьника к истинной, окровавленной памяти народа о войне? Да и знал я малую малость о том, что такое настоящая война.
К тому же за сорок лет в меня вошло столько сведений и откровений о войне – из документов, из свидетельств воинов и очевидцев, из архивных материалов, из пленок фронтовых операторов, из рассказов бывалых людей, из произведений литературы, кино, которым поверил, из исследований историков, – целые контейнеры информации, и ледяной и обжигающей, вошли в меня, и все, что я не видел и не пережил, стало моим, а мое детское подчас и забылось или перемешалось с чужим, отчего есть опасность приписать себе ощущения и мысли людей старших поколений.
И вот когда я, взрослый, обладающий апокалипсическим знанием прошлой войны, думаю о собственном детстве, оно начинает представляться мне благополучным, и потому мне как бы неловко теперь перед листом бумаги. Я не был под немцем, не был в блокадном Ленинграде. Меня не угоняли в Германию. Я не голодал (случались, конечно, голодные дни и недели, но я не умирал от голода, всегда выручала картошка, а особенное лакомство тех лет – посинюшки, или драники, из тертого сырого картофеля – и теперь мое любимое блюдо). Я не попадал под бомбежки (правда, бомбежки я видел, а однажды, в ноябре сорок второго, фашист, неизвестно как – говорили, из-под Сталинграда – залетевший за Чебоксары, сбросил не спеша, с заходами на поселок Юрино и дом, в котором жили мы, эвакуированные, двенадцать бомб, не попал, уложил их на берег Волги, с той поры и до конца войны я инстинктивно старался угадать по звуку, наши летят или немцы; но ведь это было однажды). В меня не стреляли. Я не стоял у станка в мерзлом цехе. Я не терял близких. Правда, многие мои родственники воевали, пропал без вести младший брат матери, отец ее (и мой дед, Сергей Никифорович, первый председатель сельсовета подмосковной деревни Починки, под Яхромой, а потом колхозный конюх) был угнан оккупантами в морозы на заготовку дров, простудился, захворал и умер. Но я почти не помнил ни дядю Колю, ни деда (сижу у него на коленях... белая борода, отраженная в серебре самовара... и все) и ничего не мог рассказать мальчишкам-ровесникам о них. Да и что ставить себе в заслугу несчастья своих родственников или их подвиги! А когда меня спрашивали, что делают мой отец и мать, я старался молчать, чуть ли не испытывая чувство стыда. Мать не была ни летчицей, ни связисткой, ни санитаркой (военным врачом прошла все годы войны моя двоюродная сестра, личность в нашей семье примечательная, я долго носил подаренную ею пилотку, форсил). Мать лишь вязала сети для маскировки орудий и танков, на них потом – я видел в кинохронике – набрасывали зеленые ветки и листья. Отец не воевал. У него был протез выше колена и костыль, он работал в «Вечерней Москве» и сидел в тихом кабинете здания на Чистых прудах. Человек по натуре рисковый и неспокойный, он редко реагировал на вой сирен и объявления воздушной тревоги. А однажды во время одной из бомбежек Москвы он снова не стал спускаться в бомбоубежище – ходил он медленно, и дел по номеру хватало, – а бомба попала в редакционное здание, пробила его насквозь невдалеке от отцовского кабинета, влетела в типографию и не взорвалась. Но об этом случае в годы войны можно было рассказывать лишь с улыбкой, как о некоем курьезе. А у других-то отцы воевали... Не пережил я вместе с Москвой самые тяжкие для города месяцы. С матерью нас эвакуировали в марийские земли, двести километров ниже Горького, в поселок Юрино. Юрино тогда раздалось и уплотнилось. Были здесь и эвакуированные, и беженцы из западных областей, даже из Польши. А потом стали привозить и блокадников из Ленинграда. И их и нас юринцы приняли хорошо. Как своих. Не помню, чтобы у нас было ощущение, будто мы сиротствуем в чужом доме, стесняя при этом хозяев. А война, казалось, была далеко. Отцы моих юринских ровесников были кто в ополчении, кто в дивизии Доватора, кто в тылу врага, кто на оборонных заводах, от них приходили вести добрые и печальные. Но мы-то, малые дети, радовались Волге, лету и зиме, санкам, весенним наводнениям, рыбешкам, оставшимся в воронках от бомб. Мы жили, болели, выздоравливали, росли, играли. Чаще играли в красноармейцев, не зная, что такое фронт и смерть. Не зная порой, что было в душах взрослых.
Кое-какое понятие, опять же детское, о том, что такое фронт и война, я получил только летом сорок третьего. Мы вернулись в Москву, и вскоре меня отправили в Яхрому. На земле два самых близких мне города – Москва и Яхрома. В Яхроме прошла молодость моих родителей. В Яхроме на Перемиловской высоте совсем недалеко от знаменитого теперь монумента защитникам Москвы похоронены мои предки. В Яхроме у меня и сейчас много родственников и знакомых. После войны я почти каждое лето (а порой и зимние каникулы) проводил в Яхроме. Жил у тети с дядей в крайнем к лесу доме влезшего на гору Красного поселка. По моим понятиям, этот дом был самой восточной точкой Подмосковья, куда добрались гитлеровцы. На террасе дома, обращенной к глубокой и длинной лощине, они устроили наблюдательный пункт и поставили пулемет. Но здесь, на правом берегу канала, они провели лишь сутки. Их вышибли уральцы и сибиряки. Они шли с востока горбом нашей горы и лощиной. На другой же стороне канала немцы держались дольше. Но не удержались. И началось именно от Яхромы (так мне всегда хотелось считать) легендарное наступление под Москвой... Почти два года прошло со дней боев на яхромских высотах, а я увидел Яхрому в сорок третьем не оправившейся от нашествия. Мост был взорван, временные деревянные опоры и устои поддерживали его справа. Огромная текстильная фабрика в дни боев горела. Канал при мне «лечили», во время боев воду из него спустили в яхромскую пойму, чтобы задержать продвижение гитлеровцев. Но главное было то, что осенние и зимние дни сорок первого как будто бы еще оставались во всех домах. Они были раной в душе города. Но город жил и, как все в отечестве, участвовал в войне. По Савеловской дороге шли составы с боевыми машинами, со снарядами, говорили: под Ленинград. В окопах, в блиндажах и дотах ребята постарше все еще находили оружие, патроны, гранаты, игры их становились серьезными, а то и жестокими и трагичными. И гибли мальчишки, и становились калеками...
Позже, в Москве, после одной из таких игр на чердаке флигеля в нашем дворе в Напрудном переулке и я угодил в больницу (как бы в компенсацию за эту свою неудачу я получил билет в сказку – на елку в Колонный зал, потом была и еще елка, и «Щелкунчик» в Большом за буханку хлеба: взрослые старались устраивать нам и праздники). Но война уже уходила на запад. Позывные «Широка страна моя родная», предвещавшие правительственные сообщения, не вызывали тревоги, как это было в сорок первом и сорок втором. Репродукторы, залатанные в местах трещин ленточками папиросной бумаги, все чаще гремели: «Произвести салют!» Марши, следовавшие за приказами о салютах, были для меня в ту пору самой прекрасной музыкой. Впрочем, обычно о том, что вечером будет салют, мы узнавали от ребят из Самарского переулка, пропавшего ныне ради олимпийских строений. Самарские всегда первыми видели, что на площадь Коммуны и в парк ЦДКА опять привезли прожекторы. Салюты тогда были с перекрестьем в небе прожекторных лучей. Эти салюты, как и сводки Информбюро, преподавали нам географию страны. А потом и географию Европы...
Взрослые ребята из нашего двора и переулка – иные из них уже работали, иные суетились при «щипачах», в трамваях, для нас почти дяденьки, им было по двенадцать-тринадцать лет, – понятно, продумывали планы, как попасть на фронт (тогда говорили «бежать на фронт»). Иногда и мы, мелкота, где-нибудь на чердаках или задних дворах с дровяными сараями, какие были почти повсюду в Москве, присутствовали при обсуждении тех планов, удостаивались. На нас смотрели свысока, но мы старались доказать, что и мы не хуже старших, и мы можем кое-что сделать для победы. Доказательства эти приводили подчас к неожиданным эффектам. Так, я, еще не поступив в школу, бросил курить. И на всю жизнь. Недалеко от нас, за Трифоновской, на товарный двор Ржевского вокзала свозили, прежде чем отправить на переплавку, искалеченную фронтовую технику, чаще трофейную. После путешествий с приключениями на товарный двор мы разживались (чем для себя, чем на обмен) и оружием (доставали даже и «шмайссеры»), пусть помятым и негодным, и немецкими орденами, и легкими, серыми, будто посыпанными металлическим порошком монетами (для расшибалки и пристенка они были бесполезны), а иногда и пачками сигарет. Однажды, поощряемые подростками и к их развлечению, мы вместе с двумя моими сверстниками выкурили по пачке сигарет каждый, пряча небрежно после затяжек тлеющую сигарету в рукав («Как на фронте, чтобы снайперы ихние не заметили»). Позже, побывав в Париже, я понял, что это были французские сигареты «житан» с махорочными запахом и крепостью. Тогда же нас долго откачивали, мы были одурманены, да и выворачивало нас. Так я и завязал с курением. Но это, понятно, были мелочи войны...
До дня победы был в Москве еще один замечательный день, взволновавший город. Это был летний жаркий, зеленый, солнечный день (так теперь кажется мне), когда по Москве провели десятки тысяч пленных гитлеровцев (мы тогда говорили не «провели», а «прогнали», хотя движение пленных было неспешное). Это не был день злобы и мести (пусть из толп москвичей на моих глазах – у кинотеатра «Форум» – иногда и выскакивали люди, женщины и мужчины, с лицами злыми и словами проклятий, люди, имевшие для проклятий право и основания). Это не был день издевательства над раненым, но не добитым врагом. Это не был день зрелища диковинных и смертельно опасных зверей. Сами-то пленные оказались не главными в тот день. Они прошли и пропали...
Мне запомнилась тишина на улицах (а наверное, вся Москва была здесь), в этой тишине, казалось, тонула, утихала скребущая поступь, шарканье по асфальту солдат, офицеров, генералов в чужой форме, прячущих глаза. Это был день высокого достоинства народа, не сломленного, выстоявшего, думающего о горестях и потерях войны, о своей силе и своей сути. Это был день предощущения победы. Впрочем, взрослые-то догадывались, каким тяжким оставался путь к победе...
А потом та тишина разрядилась шумными гуляньями в парках возле трофейных самолетов и танков, под музыку духовых оркестров, уютно сидевших под раковинами на дощатых сценах. Непременным обещанием того, что победа скоро наступит, для нас, ребятни, было удивительное событие: в тот день впервые на нашей памяти стали торговать в Москве мороженым – пломбиром в вафлях (тридцать пять рублей) и эскимо в шоколаде (двадцать пять рублей). Правда, тогда на мороженое мне пришлось глядеть лишь издали. Из ребят нашего двора в тот день мороженое получил лишь сын сапожника Минералова. Под конец войны мы стали звать его Минералиссимус.
Но до конца войны оставалось еще почти десять месяцев...
И хватит. Тут пришла пора оборвать воспоминания. В те дни, когда я писал эти строки, взбудораженная память стала чуть ли не извергать сбереженное ею – то, что казалось давно забытым или навсегда задавленным гранитом, базальтом, перекрытиями впечатлений иных событий и лет. Но хватит...
Вспомнилось и другое.
Вспомнилось, как я, взрослый, с другом (он-то из ленинградской блокады), готовя разворот для «Комсомолки» о Сталинградской битве, сидел над бумагами, нашими и немецкими, в архиве Музея обороны Царицына и Волгограда и что я там читал.
Вспомнилось, как в Берлине не раз днем и ночью (тянуло!) бродил возле бывшей имперской канцелярии и думал о далеких страшных годах. То, что было когда-то имперской канцелярией и бункером Гитлера, стало полуметровым холмиком, поросшим сорной травой, – ночью среди обломков там шныряли юркие дикие кролики...
Вспомнилось то, что я знал о Хатыни, Бухенвальде, Освенциме...
Чем дальше уходит в историю война, тем больше оказывается известного о ней, тем более грозным предостережением человечеству становится она. Должна бы становиться...
И вот в соображениях об этом опять пришли мысли о благополучии моего детства.
Но я подумал и вот о чем. Тогда редко звучало выражение «после войны». А вот слова «до войны» произносились чуть ли не каждый день. Но эти слова были существенны для взрослых. И хотя я тоже что-то помнил из «до войны», по сути дела, «до войны» для меня не было. Я и мои ровесники росли детьми войны со всеми ее тяготами, страхами и заботами, и все в той жизни представлялось нам естественным. Для кого в силу обстоятельств тяжким и гибельным, для кого (как для меня) – благополучным. Нам не с чем было сравнивать нашу жизнь, иного для нас, казалось, и быть не могло.
Естественным для нас – пяти-, шести-, семилетних – было вот что. Разрывы бомб. Буржуйки посреди комнаты вместо обеденных столов. Зашторенные по требованиям светомаскировки окна. Перекрестья бумажных лент по стеклам. Источники света – керосиновые лампы, а то и лампады из гильз. Или лучины. Примерка противогазов, часто обязательная. Отоваривание карточек. Стояние в мороз, а то и по ночам в очередях. С чернильными номерками на ладонях, а иногда и на лбу. Мы знали, как нелегко родителям и как заняты они, и старались не ныть и не быть им обузой. Впрочем, из-за такой «обузы», возможно, и им было легче выжить... Ордер на галоши или ботинки – праздник в семье. Игры в бои, во взрывы эшелонов, в допросы и пытки наших разведчиков и партизан, пусть и с побегами и посрамлением врага (играли мы, конечно, в футбол и хоккей, но в футбол – консервными банками и тряпками, набитыми ватой, а в хоккей – без коньков, в нашем переулке ни у кого не было коньков, а коньки нам заменяли железные крюки, которыми мы зимой цеплялись за трамваи и грузовики)... Калеки вокруг – слепые, глухие после контузий, безрукие, безногие, на кожаных или деревянных культях... Тихие рассказы соседа по парте Толика о том, как его дядя, повар по профессии, в сорок втором году спятил, зарезал сестру, тетку Толика, и пустил на котлеты... Боязнь почтальонов – не принесли ли они похоронки соседям или родственникам (квартиры в нашем доме были коммунальные, вдов и осиротевших в них хватало)... Прически «под лысого» с короткой челкой (чтобы помочь в борьбе с насекомыми, как-то постригли машинкой весь наш первый класс, а потом и головы каждому помазали керосином)...
Но пришел день победы.
С утра я не пошел в школу. В нашем переулке стояла еще одна школа, парадным выходом на 3-ю Мещанскую, новая, огромная, в четыре этажа, но – закрытая, бывшая средняя, 245-я (через четверть века в ней стал учиться мой сын). В войну в ней размещалась часть ПВХО. Всё больше девушки, обслуживавшие аэростаты. Квартировала там и музыкантская команда. Утром 9 мая девушки из ПВХО во всем чистом, в отглаженных юбках, в смазанных сапожках маршировали по 3-й Мещанской. То в сторону Трифоновской, то в сторону Садового кольца. И музыканты при них старались вовсю. Играли марши Чернецкого и Иванова-Радкевича. Сворачивали и на булыжную мостовую Напрудного переулка. А мы, ребятня, бегали за ними и кричали: «Победа!» Потом сержант Драницын катал нас на союзном «виллисе»-амфибии по 3-й Мещанской. Сержант Драницын был ухажер одной из жительниц нашего дома. Он был шалый, беспечный и добрый малый (для нас – дяденька). Драницын катал по 3-й Мещанской ребятишек пятнадцать, то гнал, то делал развороты чуть ли не на сто восемьдесят градусов, только что не переворачивался, а мы радостно орали. И потом пришел с работы отец, и мы втроем, с матерью, отправились в центр. Были и на Красной площади, и возле Большого театра, и на Манежной (там выступал оркестр Утесова), и на улице Горького. Рассказывать в подробностях о 9 мая нет нужды. Все описано и снято на пленку. Скажу только, что такого дня более не было в моей жизни. Теперь поют: «Со слезами на глазах». Может, и были слезы, но я их не помню. Это был день радостного единения и единодушия. Случилось так, что все доброе, благородное, счастливое, что есть в натурах и природе людей, но часто не имеет выхода, выплеснулось, соединилось и создало общую ауру, общую энергию, общее состояние, общую душу Москвы. В этой общей душе были и свобода, и удаль, и как бы даже желание пуститься в пляс, и свершить несвершимое, и добро, и справедливость, и счастье.
Это был день, после которого для нас наступило время «после войны».
И – не сразу, а через несколько лет – то, что казалось естественным и единственно возможным, увиделось нам неестественным и вынужденным состоянием человека. Но для этого нужен был день победы.
Вечно будут благодарны мои ровесники, дети войны, родине, взрослым, погибшим и оставшимся в живых, отстоявшим наше существование. Ради этого я писал эти слова.
1985